Дальше этой странной сцены их отношения не пошли. Пришвин если не взял свою знакомую на содержание полностью, то принялся помогать отчаявшейся молодой женщине и деньгами, и советами. Он послал несколько детских книжек ее сыну и взрослых — ей самой, чтобы она поняла его душу, советовал ехать отдыхать летом в Крым и не советовал выходить замуж за студента, но искать человека, который полюбил бы ее сына, и, пожалуй, примеривался к этой роли сам. Однако не забывал и о литературе, и его творческие рассуждения применительно к новому сердечному увлечению выглядят несколько цинично, равно как и вся последующая история с Софьей Васильевной, но — из песни слов не выкинешь, и для того, чтобы понять, что значила для Пришвина «неоскорбляемая часть его души», одно из ключевых понятий его мировоззрения в тридцатые годы, надо иметь представление и о части оскорбляемой.
«Этот опыт показал, что я в свои 55 лет в состоянии сорваться с места и пустить все кувырком. В дальнейшем надо добиться в себе спокойствия, но все-таки не дойти до полного охлаждения. У нас с ней будет обмен: она мне даст материал сокровенной жизни женщины, а я ее буду поддерживать материально, и нравственно. Все произошло потому, что я кончил „Кащееву цепь“ и расстался навсегда с „Инной Ростовцевой“ — то было так давно! это ближе, но тоже давно, и так она стала на место ее.».
Козочке предстояло сыграть роль новой пришвинской пассии, причем, поскольку они были разделены расстоянием меж двух столиц, роман намечался в эпистолярной форме, как обмен признаниями. Забегая вперед, скажу, что затмить образ Варвары Петровны Софье Васильевне не удалось, и дело не в особенностях двух женщин, а в характере самого Пришвина.
Он написал ей несколько очень откровенных, изобилующих интимными деталями писем, звал Снегурочкой, утешал и дарил «ключики к своей душе» и самому «тайному шкафчику». В этом было нечто болезненное, эротоманское, пусть еще не старческое, но более свойственное пожилым мужчинам (хотя Пришвин физически был очень крепок), и все же главное — то, что духовным усилием Пришвин свое влечение сумел преобразить и высказать несколько важных и трезвых мыслей о зрелом понимании любви, корректировавших его и былые, и совсем недавние представления об эротических токах и психологически подготавливавшие к тому, чтобы однажды встретить любовь цельную:
«Мне бы хотелось иметь такую любовь, в которой идеальная была святая брачная ночь, восторг участия в творчестве жизни… Знаю, что осуществление такого идеала может быть не к лицу мне и даже недостижимо. Но что из этого? я говорю только о свете моих отношений к женщине. Мне понятнее, правдивее, честнее и даже святей моя дружба с женщиной, если я не скрываю от себя, что она держится силой моего идеала брачной ночи с ней».
Эти строки были адресованы Софье Васильевне, но относились они не к ней. Козочка была явно героиня не его романа, и очень скоро трезвость возобладала:
«Вчера на ночь здорово поругались с Павловной, и она мне бросила: „Так что ж, ищи молодую жену!“ В сердцах я стал думать о Козочке: вот возьму и уйду к ней. Это отлично меня отрезвило: Козочку женой трудно себе представить. А Е. П. — это коренная женщина, и едва ли мне от нее куда-нибудь уйти… Козочка — существо для путешествий…»
Финал этого короткого романа был не менее печален, чем разрыв с Коноплянцевой, и в итоге — осадок и горькое чувство:
«В течение этих последних двух месяцев пережил чувство к Козочке от „острой жалости“ к ней с сопровождающей способностью подвига к ней для спасения женщины „другом“. Этот подвиг выразился в посылке денег и нескольких поэтических писем. Вместо встречи и удовлетворения чувства в половом общении довольствовался ея глупенькими письмами, после чего как реакция на „острую жалость“ и „спасение“ явилось скрытое презрение к ея предшествующему нашей встречи поведению».
Чем она заслужила презрение, останется тайной навсегда, но Козочку больше он искать в Ленинграде не станет. Поразительное, но, видимо, неслучайное совпадение: на следующий день после этой подводящей черту записи на Кузнецком мосту Пришвин столкнулся с Софьей Павловной Коноплянцевой.
«Затащила меня во двор. Едва от нее вырвался! Зовет ужасно к себе, уверяет, что у нее никаких претензий кроме дружбы. Знаем мы эту дружбу! А ведь когда-то переживал с ней всю „комедию любви“».
И в той, и в другой любовных историях сказалась тоска Пришвина по настоящей женщине-другу, которая сумела бы его понять, слиться с ним в некое «мы», и эти затертые слова о слиянии не были пустыми: «Горе мне, что ни одна из встреченных мною женщин не оставляет во мне после всего уважения к себе, ни одна не вошла в лабораторию моих сочинительств, как помощница…»
Но до встречи с помощницей надо было ждать долгих двенадцать лет, мучиться в одиночестве, в тоске непонимания, искать утешения в охоте, однако без этих историй, без необходимого всякому человеку житейского опыта и жизнь Пришвина, и более поздняя его любовь к Валерии Дмитриевне, заставившая его иначе взглянуть на свою судьбу —
(«Мне самому стыдно вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Л.»),
— а самое важное — тоска, которая гнала его в литературу, страдание души, его «Жень-шень» и «Фацелия» — были бы не до конца понятыми да и просто не осуществимыми.
Глава 15
СТАЛИН, БОЛЬШЕВИКИ И МУЖИКИ
Впервые отец народов появился в пришвинском Дневнике в 1924 году:
«Сталин выпустил брошюру против Троцкого „Троцкизм или Ленинизм“ — невозможно выговорить, а Каменев назвал свою брошюру „Ленинизм или Троцкизм“ — это выговаривается. Каменев, наверное, литературнее Сталина.».
Три года спустя писатель снова прошелся по литературному творчеству вождя, по-видимому, ни с какой иной точки зрения его тогда еще не заинтересовавшего:
«Читал „Известия“, с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан».
Замечательно, что это определение «честен и бездарен» в устах Пришвина не ново: так же уничижительно он охарактеризовал некогда своего приятеля Николая Семашко (правда, без сравнения с деревяшкой). Вот и Иосиф Джугашвили для Пришвина поначалу не столько личность, сколько типичный представитель определенной породы хорошо знакомых ему с молодости людей, однако из большевистских вождей в конце двадцатых годов Пришвин более симпатизировал ему, и, когда однажды задавленные рапповским террором писатели-попутчики — Вересаев, Иванов, Пильняк и Тихонов — решили отправиться к Сталину за защитой, а иначе «пролетарии уничтожат остатки литературы», Михаил Михайлович отнесся к идее этого похода, хотя и без явного энтузиазма, а все ж благосклонно:
«У писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетариями в оценке литературы»,
— и в качестве примера этого расхождения привел в Дневнике знаменитую историю с пьесой М. Булгакова «Дни Турбиных».
Коллективный поход, как известно, не состоялся, но вывод Пришвин сделал печальный и удивительно трогательный в своей исторической наивности:
«Такое положение: литература припадает к стопам диктатора. Надо крепко подумать — надо ли это? Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература?»
И долго к Сталину относился с осторожной надеждой, как и многие представители творческой интеллигенции той поры. А между тем новый вождь, прибирая по пророчеству покойного Ильича к рукам неограниченную власть, то и дело ставил людей, на него определенным образом рассчитывавших, в тупик, достаточно вспомнить его политические романы с Булгаковым или с Пастернаком. И хотя у Пришвина никаких личных отношений с Иосифом Виссарионовичем не сложилось и максимум, чего он добился в прямых контактах с Кремлем, было нечастое дружеское, но большей частью бесполезное общение и обращение за советами к всесоюзному старосте Михайле Иванычу Калинину в сороковые годы, Берендей очень внимательно следил за восточными ходами кремлевского горца, которые могли сбить с панталыку кого угодно: