Именно эту небесную, обреченную на исчезновение в огне нового дня Козочку писатель сделал героиней своего «Голубого знамени», вернее, племянницей главного героя — купца Семена Ивановича, и именно знакомство с ней, вероятно, послужило прелюдией к тому роману, который развернулся в Ельце, и героиню его, по странному совпадению, тоже звали Софьей.
Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви. Дневник писателя за 1918 год в одинаковой мере наполнен и личным, и общественным содержанием, где одно на первый взгляд противопоставлено другому, но на более глубинном уровне обнаруживается их родство и общность.
«21 июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странными звуками елецкого оврага у Сосны — хорошо!..»
Была эта пленившая писателя женщина замужней дамой. И не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после его возвращения в Елец из тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника «Памяти К. Н. Леонтьева»), розановского ученика (тот упоминает его в «Опавших листьях») и честного российского, а затем и советского чиновника.
До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке. А Пришвин в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары жену своего друга недолюбливал и она платила ему тем же. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил, совершенно во всем ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед…
Поначалу, когда все только начиналось, Пришвин пытался противиться этой любви во имя мужской дружбы, но очень скоро сопротивление слабеет и дружеский долг сходит на нет:
«Попался к ней под арест — попался, но, кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!»
Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой:
«Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое — Ефросинью Павловну — показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (…)
Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете… Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 — вот чудно-то!»
Удивительно — как удалось ей стать героиней целомудренного одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть или же «она, очевидно, хотела позабавиться от скуки»? Размышляя над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной:
«— Когда ты сказал: „Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста“, — я подумала: „Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой“. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась».
Однако Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались — их несло в языческом потоке революционных лет, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина она никогда не испытывала удовлетворения чувства в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.
«Так растет виноградный сад у вулкана… — написал Пришвин. — И вот Везувий задымился — что-то будет?»
Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе «Темных аллей» со всеми атрибутами — усадьба, ночь, луна — сцена, более похожая на кусок прозы (даже несколько ритмизованный), нежели на торопливую дневниковую запись:
«Три дня лил дождь, сесть было некуда — такая везде сырость, мы проходили мимо смета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.
— Соломинку, — сказала она шепотом, — достаньте соломинку.
Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.
— Еще одна ниже.
Я ниже опустил руку и вынул.
— Еще одна!
С помрачненным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.
— Ну покойной ночи! — сказала она и ушла к себе в комнату.
А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга…»
Он видел в своей незваной и преступной любви некую правду, вызов, который бросали окружавшей его чудовищной жизни даже не лично он или же соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила, за ними стоявшая.
«Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры. (…) Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе „бездушные“ человеки. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к „последствиям“ по общей тропе, проложенной радостным гением Рода».
Гений рода, по Пришвину, — это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет и ставят его себе в личную заслугу, в то время как это — территория безличная (можно было бы сказать «чан»), и посему мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов:
«Своя воля в поисках счастья — свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя „свою волю“».
И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то нашли они всего лишь берег этой обыкновенной земли…
Цитировать пришвинский любовный роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности, и жаль их обрывать — впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Через много лет — и опять-таки в страшные для России годы — ему придется пережить это чувство снова, и о той любви ее герои напишут целую книгу («Мы с тобой»). Но и из романа с Коноплянцевой можно было бы составить повествование ничуть не хуже. Только вот окончание у двух этих историй было разное.
Чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становятся ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки, а любовное чувство, еще недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием:
«Эта ли прежняя любовь с воспаленными небесами?»
«Я люблю С., но все-таки мы с нею пали…»
«Невозможно быть втроем и проживаться, не сживаясь, а когда сживаемся, то входит на помощь тот услужливый гость, которого мы называем ложью».