Что мог я ответить на это?
Незадолго до рождества я сделал в больнице операцию на радужной оболочке, которая, к счастью, прошла удачно. Отец проверил перевязку, взглянул на кривую температуры, потом исследовал оперированный глаз и нашел, что все в совершенном порядке.
В это время в больнице лежал больной с глаукомой. Это был уже пожилой человек, со странным, испуганным выражением лица. Он явился в канцелярию больницы, одетый в рубище, и был принят в качестве больного третьего класса, то есть бедняка. Он был очень беспокоен, не засыпал без снотворного, требовал блюда, которых мы не могли ему дать, и все нетерпеливее спрашивал, скоро ли придет профессор, мой отец, и может ли он быть уверен, что его будет оперировать профессор, а не мы. Отец особенно интересовался глаукомой и действительно оперировал его сам. Больной очень нервничал, и отец решил дать ему легкий наркоз. Наркоз давал я. Я слышал, хотя все мое внимание было, разумеется, сосредоточено на наркозе, как отец, против обыкновения, нетерпеливо командует врачом и хирургической сестрой. Операция продолжалась долго, мне пришлось откупорить вторую бутылку эфира. Наконец тяжелая операция на левом глазу была закончена, и больного, с лица которого так и не исчезло выражение испуга и чуть ли не отчаяния, осторожно положили на носилки и перенесли на кровать, наложив, согласно правилу, повязку на оба глаза.
5
Пациент, оперированный отцом, доставил нам много хлопот. Мы хотели как можно дольше не делать перевязки, чтобы дать глазу покой. К сожалению, и в другом, пока еще здоровом, глазу тоже начались сильные боли. Впрочем, нетерпеливый больной, может быть, преувеличивал. Сестры его ненавидели, он не признавал дисциплины, командовал ими днем и ночью, словно большой барин, привыкший иметь в своем распоряжении множество слуг. Ассистентка и я старались, как могли, поддерживать мир. Отец предпочитал не вмешиваться. Он не слишком интересовался этим человеком. Но больной не хотел, чтобы его лечил кто-нибудь, он никому не доверял, кроме моего отца. Что было делать? Больного часто навещали. Это было ему вредно. А отец не желал подойти к его постели и произнести свое веское слово. Молодой, очень элегантно одетый племянник, ездивший в большом автомобиле, читал больному вслух письма, старик обсуждал с ним какие-то дела, беспрерывно говорил о миллионах и тысячах, тревожил соседей, нуждавшихся в покое. Выписать его было невозможно. Оба глаза находились под угрозой. Вдруг, ни с того ни с сего, он начал возмущенно жаловаться, что его обманули, надули, что его погубили. Но почему? Кто-то, может быть, обозленный сосед по койке, в отместку за несносный шум, сказал ему, что операцию делал не мой отец, а я, бездарный протеже, сынок, которому дают практиковаться на бесплатных больных. Теперь отцу волей-неволей пришлось явиться к старику, ибо больной, раздраженный без всякой причины, грозил подать в суд. Отец явился. Но он не сказал: «Операцию сделал я, и я за нее отвечаю», — нет, обойдя этот факт, отец приказал больному, вцепившемуся обеими руками в его белый халат и устрашенному близостью профессора, которого он только слышал, но не видел, сидеть тихо, как мышь.
— Операция прошла безукоризненно, говорю я вам, но вы поступили сюда в такой запущенной стадии заболевания, что на стопроцентное выздоровление рассчитывать не приходится. А теперь спокойствие, понятно? Сейчас еще ничего не известно. Повязка остается. Своим непристойным поведением вы ставите под сомнение результаты наших усилий, вы наносите вред самому себе.
Отец улыбался, как всегда. Я дернул его за рукав, мне важно было, чтобы он засвидетельствовал мою невиновность. Отец притворился, что не понимает меня.
— Итак, терпение! Завтра мы посмотрим, — сказал он больному, а потом, выйдя в коридор, сказал, обращаясь ко мне:
— Разве я преувеличиваю, когда говорю: то, что здесь делается, просто превосходит силы человеческие…
Этот сочельник мы праздновали в домашнем кругу. Собрались все, начиная от отца, главы семьи, и кончая самой маленькой моей сестренкой.
Я получил от Валли пуловер, который пришелся мне очень кстати. У меня еще со, времени военной службы хранился полушубок, какой надевали часовые, отправляясь в караул. Я легко мог обойтись без него, у меня была старая зимняя куртка. Полушубок был еще креп» кий, я заказал из него меховой жакет для жены, и она просто сияла. После окончания торжества мы остались одни.
— Разве между нами никогда не сможет быть по-другому, милый? — спросила она.
Я покачал головой и погладил ее маленькую, покрасневшую и огрубевшую от работы руку.
— Ты все еще смотришь на меня как на горничную, — сказала она.
— Ты прекрасно знаешь, что это не так, — ответил я.
— Ты, может быть, любишь другую? — спросила Валли и искоса мрачно посмотрела на меня.
Я молчал.
— Говори же, я хочу знать.
— Что это изменит?
— Да или нет?
— Нет, — солгал я. Я не хотел делать ей больно.
— Зачем ты лжешь? — спросила она зло. — У меня есть доказательства.
— Доказательства? Мне нечего от тебя скрывать.
— А это? А это? — крикнула она и вынула письмо Эвелины. Печать на первом конверте была сломана, и конверт Эвелины был тоже вскрыт.
— Надеюсь, ты не прочла чужого письма? — спросили, чувствуя, как во мне поднимается волна неистового гнева.
— Я вскрыла конверт по ошибке.
— Ты лжешь, — крикнул я. — Он был запечатан.
— Папиной печатью. Вот, ты узнаешь ее?
— Но второй конверт был заклеен.
— Я твоя жена и имею право знать, с кем ты спутался. Разве ты, — и грубо схватив меня за плечо, она начала трясти меня, — разве ты задумался бы хоть на минуту, если б нашел у меня письмо? Впрочем, — она вдруг безобразно расхохоталась, и ее полная грудь напряглась, — ты очень подумал бы! Разве тебе есть дело до меня?
— Возьми себя в руки, — сказал я, — нас слышит мальчик.
— А ты думаешь, это для него новость? Ты думаешь, он не знает, что он подзаборник?
— У нас в доме не делают никакого различия между детьми, — заметил я.
— Никакого различия? Да, потому что я денно и нощно извожу себя и работаю, как настоящая служанка. Но теперь все. Мой ребенок поступит в Форарльбергскую духовную семинарию, а я пойду служить в другой дом.
— Ну и иди! — сказал я в ярости.
— Вот тебе твой подарок! — крикнула она и швырнула мне под ноги меховой жакет. — Я не хочу ходить в обносках, на… на, вот тебе и твое любовное письмо! — И письмо полетело мне в лицо.
Я поднял его и положил на маленький столик, стоявший перед нами. Я готов был убить ее, но невольно вспомнил вечер в Пушберге и мраморную доску с ночной тумбочки. Стиснув зубы, я не двигался с места. Валли заплакала.
— Чего же ты хочешь? — спросил я.
— Ты должен опять стать моим мужем, — сказала она, успокаиваясь так быстро, что я усомнился в подлинности ее гнева и ненависти, точно ее гнев и ненависть могли доставить мне удовольствие.
— Нет, не могу, — сказал я. — Ты для меня больше не женщина, ты на шесть лет старше меня, я не могу насиловать свою природу.
— Так, природу? — переспросила она и нахмурилась. — Может быть, он прав?
Она взяла письмо Эвелины и, по обыкновению разговаривая сама с собой, стала медленно рвать его на мелкие кусочки.
— Валли! — позвала моя мать.
Валли собрала в ладонь бумажки, приставшие к ее юбке, встала, положила их на столик, подняла с пола меховую жакетку и перебросила ее через руку. Уже в дверях она обернулась ко мне и сказала:
— Пойдем, пусть дети не догадываются. Пойми же меня, дорогой! Я не могу иначе. Я люблю тебя. Я немного старше тебя, это правда, но я не так уж стара. У меня еще течет кровь в жилах, с этим ничего не поделаешь.
— Валли, — сказал я и удержал ее за руку. — Валли, что же нам делать?
— Что же, если тебе угодно знать, — сказала она, и старый злой огонь блеснул в ее глазах, — учись отказываться.
— Я? Я должен этому учиться? Что же еще я делаю все эти годы? Разве у меня есть женщина? Для чего я живу? Что мне принадлежит?