В конце августа, а может быть, в начале сентября, местный патер, который был дружен с моим отцом, рассказал ему, как о славном подвиге, что я уже проплываю вдоль всего маленького озера. Но отцу это не понравилось.
Обмахиваясь поношенной соломенной шляпой, посеревшей от многолетнего употребления в дождь и ветер, он подозвал меня к себе. Лицо его и теперь еще было бледным и застывшим. Надвигалась гроза, горы подступили необычайно близко, снеговые поля, покрытые старым затвердевшим снегом и льдом, ярко сверкали под густой тучей, через которую из последних сил пробивалось солнце. Жужжали насекомые. Внезапно они смолкли, смолкли и птицы, дворовая собака разинула пасть и громко зевнула, солнце скрылось, и из низин поднялся густой туман. Но дождя все еще не было.
Отец притянул меня к себе, поставил между колен, как ставил обычно при осмотре больных детей, и, приблизившись ко мне вплотную, стал говорить тихим голосом, тихим, вероятно, потому, что боялся разбудить мать. В последнее время она очень отяжелела, почти не двигалась, много плакала и совершенно изменилась внешне.
Он упрекнул меня за то, что я неосторожно плаваю, и заметил, что «славной женщине там», — за цветочными шпалерами у окна, под глубоко нависшей швейцарской крышей, обнесенной тяжелым каменным карнизом, — нужно избегать всяких волнений. Потом он заговорил о другом. Сначала я слушал невнимательно, меня сковывала его близость, прикосновение колен, которые только слегка сжимали меня, большого, сильного мальчика, но из которых никак нельзя было высвободиться. Да и зачем стал бы я высвобождаться? Я был на верху блаженства оттого, что он позвал меня, я понимал его беспокойство о матери, которая сейчас, спустя пятнадцать лет, снова ждала ребенка.
Мой отказ от плаванья, от прогулок в Альпы, от езды на велосипеде (мчаться вихрем) нельзя было назвать жертвой. И он очень безразлично отнесся к моему обещанию. Но по тому, как он еще крепче притянул меня коленями и еще настойчивее вперил в меня свои светлые, зеленовато-голубые глаза, я почувствовал, что у него что-то на сердце. Но он не решался сказать, что именно. Мало-помалу я начал понимать…
Вдруг пошел дождь.
Дождь шел сильней и сильней, в желобах зажурчало, и вода забарабанила по бочке, которая стояла возле правого угла дома. Нам пришлось прервать беседу. Он вздохнул и снова взглянул на часы, но просто от смущения — здесь его время не имело особой цены. Кроме экскурсий в горы, он тратил его только на беседы с крестьянами да на стрельбу в тире по воскресеньям. Ходили слухи, что его собираются сделать почетным гражданином городка. Но оказание этой чести было чревато, по-видимому, большими расходами для отца. В общинном совете, как я узнал через верную Валли, образовались даже две партии. Первая, которую возглавил учитель, стояла за ремонт богадельни, помещавшейся за околицей возле каменоломни в развалившейся хижине, зато патер — предводитель другой партии, непременно желал употребить деньги на ремонт церкви. Мой отец по очереди играл в тарок и с учителем и с патером. Третьим партнером был почтмейстер, а четвертым крестьянин Партль, единственный богатей во всей округе. Это привилегированное общество собиралось обычно к концу дня, и теперь все скоро должны были прийти. Я знал уже совершенно точно, что меня не ждет ничего приятного.
Но пока я шел впереди отца по дорожке деревенского садика к дому, а потом тихонько подымался по деревянной лестнице на галерею, которая наподобие крытой деревянной пристройки тянулась вокруг всего дома, я собрался с духом, и когда мы уселись на резные деревянные стулья, я сам предложил отцу то, что он не решался предложить мне. Может быть, он слишком знал меня и понимал, что ему достаточно только намекнуть на мучительное положение матери, которая стыдится своей беременности перед подростком-сыном, чтобы я первый сделал трудный шаг? Казалось, он все знает заранее.
— Ты можешь еще подумать, — сказал он, хотя мы не говорили ни о чем определенно.
— Нет, папа, я решил.
— А когда ты думаешь? — спросил он.
— После рождества? — сказал я. Но, видно, мы не поняли друг друга.
— Говори яснее, — сказал он очень сухо. — У нас в доме ты едва ли сможешь остаться. Разумеется, я не неволю тебя. Никогда, ты знаешь.
— Хорошо, — сказал я, предупреждая его, — как только мы вернемся, я спрошу у полковника, не могу ли я побыть у них, пока… пока все будет в порядке.
— Нет, милый мальчик, — возразил отец, — совершенно невозможно, чтобы ты жил на хлебах у полковника. Я ведь уже объяснил. Это выставило бы всех нас в дурном свете и могло бы даже повредить моей практике. Я надеюсь в нынешнем семестре получить профессуру или, в крайнем случае, курс лекций.
— Так что же мне тогда делать? — спросил я тихо. Я начал дрожать.
— Да ничего, — рассмеялся отец, но сейчас же сдержался, чтобы громкий смех, к которому от страха присоединился и я, не разбудил мать. — Ничего, мой милый мальчик! — повторил он с угрозой, видя, что я не в силах перестать смеяться, хотя мне очень хотелось плакать.
Наступила тишина. Снизу явственно доносилось журчание воды, стекавшей в бочку. Шел сильный дождь, с соседних лугов поднимался дурманящий запах, застрекотали кузнечики, в кустах нежно, настойчиво и неумолчно щебетала птица. Так же, как в истории с поддельными подписями, когда я выступил на защиту матери, так и теперь мой бурный нрав спас меня от мучительных раздумий. Все равно они не привели бы ни к чему другому, кроме моего мгновенного, мужественного решения.
— Значит, я должен уехать? — спросил я.
— Не так громко, — ответил отец и зажал мне рот рукой. — Она спит.
— Хорошо! — сказал я.
— Хорошо? — переспросил он. — Ты все обдумал?
Я кивнул.
— И ты скажешь ей, что сам решил?
— А разве это неправда? — спросил я.
— Облегчи ей расставанье. Слабым нужно всегда все облегчать.
— Охотно, — ответил я, подавляя слезы, — очень охотно.
— Ты можешь поехать туда прямо отсюда, — заметил он, — разумеется!
— Куда? — спросил я.
— В А., в пансион. Валли все запакует и вышлет тебе вслед.
— И я никогда больше не вернусь домой? — воскликнул я. Зажимать мне рот рукой было поздно. Мать проснулась, она застонала и так заметалась, что слышно было, как трещит ее старомодное деревянное ложе.
— Теперь пойди и скажи ей обо всем сам! — приказал отец. Внизу, в палисаднике, раздался скрип шагов по гравию, патер начал возиться у дверей и с шумом закрыл зонтик.
— Вы будете мне писать? — спросил я торопливо. — И друга моего я тоже больше не увижу?
— Мы будем писать тебе ежедневно.
— А в моей комнате вы ничего не переставите? У меня там сумочка на постели.
— Все останется на прежнем месте. Обещаем тебе. Теперь ступай к матери, я должен, к сожалению, сойти в залу, его преподобие ждет.
Мать чувствовала себя так скверно, что она и внимания не обратила на мои слова, когда я сообщил ей о своем тяжелом решении.
3
Мать так нервничала, что я не знал, как ее успокоить. Влажный воздух с полей, напоенный запахом сена и цветов, казался ей невыносимым. Но едва я закрыл окно, как она стала задыхаться, судорожно вцепилась в меня, приподнялась на скрипучей, узкой кушетке и глухо застонала.
Не успела она успокоиться, как ей захотелось чего-то особенного, совершенно так, как когда-то мне атласных подушечек и маринованных огурцов. Несмотря на ливень, она послала меня к деревенскому лавочнику, но у него были только конфеты, и то другого сорта, и никаких огурцов. Я прибежал обратно и начал извиняться перед ней, но прихоть ее уже прошла. Я думал о скорой разлуке, о моем неизвестном будущем вдали от нее. Теперь ее раздражали голоса мужчин в зале. Вначале она хотела спуститься сама, потом ей стало стыдно своего положения, она расплакалась и жестом приказала мне сбегать вниз и заставить мужчин замолчать. А ведь сюда доносился только раскатистый кафедральный голос преподобного отца, который всегда действовал на нее успокаивающе.