Оба Голиафа стояли возле постели и издевались над малышом. Тот молчал, ему даже льстило внимание взрослых. Я оглядел всех: мальчика, на зеленом лице которого выражались попеременно то страх, то распущенность; портрет его красивой матери, который он чтил, как святыню, и украсил еловой веткой, принесенной со вчерашней прогулки по лесу, товарищей, которые не стали друзьями.
Голиафы принялись острить по поводу моего отца, но их насмешки меня не трогали, я знал — они завидуют тому, что у меня такой отец и что он так чудесно лечит.
— Но тебя он совсем ничему не научил, — грубо сказал Голиаф-старший. — Ты даже водку пить не умеешь, а уж глуп ты, как теленок.
Я не обратил бы на его слова никакого внимания, если бы не заметил, что сирота (почему мне на ум пришло именно слово сирота?) с восторгом смотрит на взрослых олухов. У меня возникла отчаянная мысль, сам не знаю почему.
— Что вы дадите мне, вы, трое — оба Голиафа и этот мальчишка, если я отучу его мочиться в постель?
— Ты отучишь? Научись раньше сам не… — возразил один из дураков.
Я никогда этим не страдал и пропустил его замечание мимо ушей.
— Что вы мне дадите, если я вылечу его? — Третьего дня Голиаф-старший как раз получил серебряные часы, которыми он очень гордился. — Ты не веришь, — обратился я к нему, — что я могу это сделать?
— Ты? — медленно протянул он и зевнул, открыв свои поразительно красивые, молочно-белые частые зубы и поглаживая верхнюю губу и пушок над нею. — Ты?..
— Давай спорить на часы! — сказал я храбро.
— А ты что поставишь?
— Я?.. — Может быть, охотников за львами или книгу о сумасшедших? Нет, ни за что!
Дело кончилось бы ничем, если бы младший Голиаф не взял мою сторону.
— Я ставлю за него, — сказал Голиаф II. — Я ставлю мои «тридцать три».
— Что? «Тридцать три»?
Все были поражены. Речь шла о знаменитом перочинном ноже, у которого было, правда, не тридцать три, но уж двадцать-то лезвий наверняка. Только благодаря этому парень, несмотря на свою глупость, и добился превосходства над нами. Среди лезвий был и штопор, которым Голиаф вчера ночью откупорил мою наливку. Предмет этот вызывал всеобщее восхищение.
— Часы против «тридцати трех», — возбужденно повторяли мальчики, и круг, в котором мы стояли, расширился.
— Хорошо! — сказал я. — Договорились!
Мне пришла в голову одна идея. Я не знал, выполнима ли она, но решил осуществить ее во что бы то ни стало. На душе у меня было худо, как в то время, когда я, к отчаянию своему, заметил, что уже не могу возвратить израсходованные дукаты. И теперь я снова был в таком отчаянии, что мне стало все безразлично. Впрочем, никому и в голову не пришло, что в любом случае мое чудесное лечение не принесет мне ничего — ведь пари на часы и на «тридцать три» было заключено только между обоими Голиафами.
Вечером я с главными заправилами этого дела подошел к кровати. Мальчик уже лежал, широко открыв глаза и судорожно сжав руки. Я сказал ему, что он должен звать меня г-н доктор, и мы начали играть в доктора и больного. Он сам рассказывал мне о своей болезни, а соседи помогали ему в «стыдных» подробностях. Оба Голиафа изображали убитых горем родителей и обещали мне нож и часы, если я вылечу их сына.
— Хорошо! Хорошо! — сказал я небрежно. — Мы испробуем все средства, разумеется!
Один из Голиафов показал огромный нож, сверкавший при свете ночной лампочки, другой приложил мне к уху часы в доказательство того, что они идут. Оба заклинали меня вылечить их несчастного ребенка от безобразного недуга.
— Как будто можно им всем помочь! — повторил я излюбленное выражение моего отца.
Потом я сделал вид, что размышляю над чем-то, и взял мальчика за руки. Тот побледнел, поняв по моему взгляду, что дело становится серьезным.
— Хорошо, господа, — сказал я, обращаясь к Голиафам, словно двое мужчин могли быть родителями, — сначала свяжите больному руки.
— Нет, — испуганно вскрикнул мальчик, — я не хочу!
— Ты больной, тебя не спрашивают! — хором ответили все.
Руки мальчика скрутили салфеткой. Я следил, чтобы ему не было больно, но чтобы он не мог высвободить руки без посторонней помощи. Потом, отдавая необходимые распоряжения, я сказал спокойным тоном, подражая отцу:
— Теперь положите его, пожалуйста, осторожно на пол возле постели! — что и было сделано. Тогда я взял фотографию ею матери и молча подержал ее перед глазами ребенка. Мальчик начал вертеться, пытаясь схватить священное изображение: напрасно.
— А теперь смотри-ка сюда!
Я взял портрет и положил его под простыню, почти посередине кровати, между простыней и клеенкой. Он приподнял голову с пола и широко раскрыл глаза, слезы покатились у него градом.
— Так, теперь осторожно положите больного в постель. Правее! Больше к середине! Так, кажется, достаточно. Удобно тебе? Хороню!
Мальчик лежал так, что нижняя половина его туловища приходилась как раз над портретом.
Он не понимал еще, что это значит. Но окружающие, смеясь, мгновенно уразумели, в чем дело.
— Потушите свет! — сказал я. Я не смеялся. — Все спать! Завтра в семь часов утра мы снова соберемся у постели больного.
Это было издевательством над самим собой. Я лег, полный самых мрачных мыслей. Мы оба ворочались на своих ложах. Он тихо, но долго молил меня развязать ему руки. Я, разрываемый противоречивыми чувствами, готов был уже согласиться, но совладал с собой. Наконец я уснул. Меня разбудили победные вопли моих товарищей. В первый раз, с тех пор как бедняга жил здесь, он не намочил в постель. Он ненавидел меня незаслуженно, ведь я вылечил его. Ни часы, ни нож не переменили владельца. Я продолжал считать минуты. Скоро должны были начаться занятия в школе. От родителей все еще не было вестей.
7
В этот третий день праздников меня мучила совесть. Жалость вовсе не была мне чужда. Из жалости к мальчику, который лежал на портрете умершей матери, я раскаивался в моем чудесном лечении, но тем не менее я знал, что на следующую ночь мы проделаем все то же самое, потому что мой способ возымел должное действие, тогда как все другие средства: обещания, угрозы, — не привели ни к чему.
И все-таки мне было жаль его.
Я жалел мою мать, я представлял себе, как она медленно угасает в муках, — их не может облегчить даже отец, — как она тихо стонет и бледнеет. Я жалел моего несчастного отца, который, может быть, в эту минуту совещается со своими близкими, со старым Лукой и верной Валли, как сообщить мне о несчастье.
Но я был здоровым, еще не сломленным жизнью мальчиком, меня не оставляла мысль, что все еще может кончиться хорошо. Я стыдился этой мысли, я краснел оттого, что так легко отношусь к страшному событию, и, преследуемый коварным и вместе с тем благожелательным вниманием товарищей, я все еще с часу на час ждал известия, хоть и твердил про себя, что сегодня его не будет так же, как не было вчера.
Наливку выпили, от окорока осталась одна лишь огромная кость, мы швырнули ее большому дворовому псу, и он до поздней весны забавлялся ею: перетаскивал ее с места на место, словно клад зарывал в землю, подолгу, и часто напрасно, искал свой тайник, пока снова не находил его, и тогда, держа кость в лапах и весело фыркая черными влажными ноздрями, опять принимался за лакомый подарок.
Я хотел телеграфировать вторично, но на этот раз директор отказал мне в деньгах. Я безуспешно пытался занять у обоих Голиафов, у которых всегда были деньги. Напрасно говорил я им, что мой отец, известный окулист, вернет эти две кроны, напрасно готов я был удовольствоваться даже одной; они скалили свои прекрасные белые зубы, передергивали плечами и радовались, что могут отказать мне. Голиафы были старейшими обитателями пансиона, ревниво оберегали свою славу и свое влияние на окружающих, и мое чудесное врачевание вызвало в них подозрительность.
Я стерпел. Я был горд своим первым врачебным успехом и не завидовал дешевому триумфу, который им доставил отказ в моей просьбе. Под вечер у меня явилась новая надежда. Надежда на маленькое, но верное средство — начало школьных занятий, которые по крайней мере на время уроков отвлекут меня от моего горя. Требования в местной гимназии были нисколько не ниже, чем в моем родном городе, и мне приходилось стараться изо всех сил, чтобы хорошо учиться, я хотел и обязан был учиться хорошо. К тому же у меня оставалась еще тень надежды на то, что я получу письмо от отца обычной почтой, которая не работала во время праздников.