Чувствую, что он не лжет, и от этого мне больно. Снова наливаю замутненной вишневки Марии и глотаю вместо анальгина. Мольба в глазах Бабаколева сводит меня с ума, мне тесно в моем старомодном траурном костюме, как в гробу, я медленно покрываюсь потом.
— Послушай, сынок, — устало говорю я, — тюрьма — не санаторий… Уж не натворил ли ты чего-нибудь?
— Я чист, товарищ Евтимов!
— Ну тогда живи себе на здоровье!
— Не хочется мне жить на воле… Эта ваша свобода такая вымученная! В тюряге все ясно и честно: сильный командует слабым… кто сильнее тебя, тобой верховодит, ты же помыкаешь тем, кто слабее… Знаешь свое место, товарищ Евтимов. Как займешь его — все, оно твое!
Он тоже наливает вишневки, подносит рюмку к губам, но, страдальчески морщась, не пьет. Сейчас он похож на мальчугана, который боится только одного — повзрослеть. Он назвал свободу «вымученной», но я не возразил ему, хотя во мне живет ослепительно чистое понятие «выстраданная свобода».
— Ты случайно не болен? — спрашиваю с робкой надеждой.
— Здоров, как бык, — отвечает он с неловкой улыбкой, словно стыдясь своего здоровья перед лицом моей старческой хрупкости, — просто не хочу так жить!
— Как? — пытаюсь ему помочь.
— Надоело мне, кругом грязь… На работе — грязь, в общежитии — грязь, и грузовик вожу все по грязи… Я вам признаюсь: ко всему этому прибавилась и еще одна грязная история, если я ее расскажу, у вас волосы дыбом встанут!
— Не можешь остаться с нами пообедать?
Вместо ответа Бабаколев неуклюже наклоняется и вытаскивает из-под стула свои грязные ботинки. «Войдя, он разулся в коридоре, чтобы не наследить, — думаю бессмысленно я, — взял ботинки в руку и спрятал их под стул, потому что именно они — вещественное доказательство того, что всегда и везде он таскает с собой грязь». Провожаю его до двери, в полутемном коридоре вновь ощущаю холодок страха, мерзкое предчувствие несчастья, прислушиваюсь к звукам из кухни, куда впорхнула Элли. Все три замка Марии насмешливо поблескивают на двери.
— Хорошо, сынок, — говорю как можно тверже. — Завтра с утра я занят… Буду ждать тебя во второй половине дня, тогда обстоятельно поговорим.
На лице его появляется благодарное выражение, огромная лапища ласково пожимает мою сухую руку.
— Удобно в шесть, товарищ Евтимов? До пяти я буду развозить раствор по стройкам.
— В любое время, когда тебе удобно… — отвечаю добродушно, — только, пожалуйста, не входи так, как сегодня! У жены больное сердце. Звонок работает!
Бабаколев признательно улыбается, выходит на лестничную площадку и оборачивается, расставив руки, словно хочет обняться со мной.
— Завтра я вам все расскажу, товарищ Евтимов! Как на духу! Только вам могу… одному вам…
Мне кажется, что глаза его вновь увлажнились.
(4)
Не знаю, какой воздух в чистилище, но в следственном управлении пахнет плохо проветриваемыми помещениями, где работают преимущественно мужчины, и скверным кофе. Я сижу на обшарпанном диване перед кабинетом Шефа, терпеливо читаю последний номер «Огонька» и думаю с тоской, что сейчас Генерал и Генеральный директор скучают по мне, сидя в «Долине умирающих львов» и разыгрывают четвертую партию шахматного турнира между Карповым и Каспаровым. Я одновременно и завидую им и сочувствую, так как сегодня утром не ощущаю себя пенсионером.
Наконец «инквизиция» окончилась… так мы называем на ведомственном жаргоне короткие оперативные совещания у Шефа. Следователи выходят один за другим и окружают меня, исполненные уважения и гадкого сочувствия, смешанного с любопытством. Знаю, что они меня любили, хотя и с трудом выносили мой старомодный черный костюм, мою поджарую фигуру стареющей Гончей, невидимую стену моего молчания. Каждый из них чему-то у меня научился, но людская благодарность — самое изменчивое и непрочное чувство; благодарность молодых коллег ко мне выражалась в восхищении, к которому примешивалась некоторая доля насмешки. Она воспринимали меня настолько серьезно, что единственное, что могли себе позволить, была немного ироническая улыбка, потому что без нее они почувствовали бы себя беззащитными, уязвленными моей моральной непоколебимостью.
«Вы очень милый человек, — сказал мне как-то Карапетров, — но, простите, чересчур замкнуты. Ребята вас побаиваются». «Почему?» — спросил я наивно. «Как бы вам объяснить? — Он опрокинул третью стопку водки, а я еще не мог справиться со второй. — Мы вас боимся потому, что вам каким то дьявольским путем удается вызвать у нас сочувствие!» Сказав это, он сам удивился своей смелости, щеки его покрылись нежным, девичьим румянцем, он погладил мою руку, почувствовав, что внутри у меня что-то охнуло. Было это года два назад, когда я потерпел самый серьезный крах в своей полной превратностей жизни. Я вел свое последнее следствие, судьбе было угодно, чтобы я столкнулся с матерым негодяем Искреновым, который своим восторженным цинизмом заставил меня понять самого себя, открыл мне глаза, как открывают отмычкой ржавый замок.
— Как поживаете, товарищ полковник? — спрашивают все почти одновременно.
— Товарищ Евтимов… — поправляю их я, чтобы не отвечать, кривя душой, что поживаю хорошо.
Раздосадованный шумом, в дверях с величественным видом появляется Шеф. На всякий случай он надел свои внушительные очки с восемью диоптриями, они сползают на кончик мясистого носа, открывая усталые глаза.
— Дожил все-таки! — восклицает Божидар с напускной радостью. — Гора сама пришла к бедному Магомету!
Обняв за плечи, он вводит меня в свою святую обитель, откуда веет знакомым запахом табачного дыма и еще чего-то неопределенного, какого-то довольства… я знаю, что это, — это запах власти. С портрета над письменным столом на меня строго смотрит Дзержинский в наглухо застегнутой гимнастерке. А Шеф в экстравагантном клетчатом костюме. Но я не говорю вслух об этом бросающемся в глаза контрасте, чтобы не сердить его раньше времени.
— Так недолго и позабыть друг друга, — произносит он с ласковой укоризной. — Столько времени не виделись!
И мне, и Божидару известно, что это враки. Не далее, как в прошлую субботу мы ходили с ним па рыбалку, но у него на уме другое: ему хочется, чтобы мы встречались именно в этом кабинете, где он — большой начальник, а я — его бывший любимый подчиненный.
Из года в год у Божидара подобно духовной аллергии накапливалось чувство вины передо мной. Когда он был молод, я был для него шефом, я сделал из него человека, помог овладеть тонкостями нашей профессии, научил каждое дело доводить до конца. На работе я подавлял его своей мрачней скромностью, потом я стал подавлять его желанием выйти на пенсию, его угнетает даже то, что у его сына крепкая многодетная семья, а моя дочь — разведенка. Это верно, что чужое несчастье — повод, чтобы осознать собственное благополучие, но такое сопоставление убийственно, когда оно касается близкого человека. Чтобы скрыть свою слабость, замаскировать все возрастающее чувство вины, Божидар держался со мной недружелюбно, поручал мне самые трудные дела, требовал с меня больше, чем с других.
Наше самоотверженное служение закону по сути дела является профессией для людей одиноких. Может быть, возмущение злом порождает в нас мучительные подозрения во всем и ко всему. Моим коллегам это хорошо известно, и только они могут понять этот особый недуг — ощущение жестокого, неизбежного одиночества среди людей, потому что всех, кто тебя окружает, включительно собственных детей, ты воспринимаешь как нереализованных преступников. Кроме Божидара, у меня нет друзей, он предан мне, как пес… только он — пес-начальник, а я — пес-подчиненный, вышедший на пенсию. Воспитание требует, чтоб я молча проглотил эту колкость насчет горы и Магомета.
— Откуда ты к нам пожаловал, Евтимов? — Божидар уже сел за письменный стол, и расстояние между нами сразу становится огромным, превращается в пропасть. Почувствовав это, Шеф снимает свои окуляры и растворяет меня в пространстве, обезличивает, просто-напросто сводит на нет, переставая меня видеть.