Руки у меня еще дрожат, но я уже владею собой, вернулось ко мне и мое гипертрофированное чувство юмора. Мне ужасно смешно, я вот-вот расхохочусь во все горло и, чтобы скрыть это, жадно выпиваю полную рюмку вишневки. Она действует на меня, как лекарство — успокаивающе и расслабляюще, и мне почти сразу хочется спать.
— Почему бы сняли ботинки?
Бабаколев морщит лоб, чешет мозолистым пальцем в затылке и смущенно отвечает:
— Да как-то некультурно… входить в чужой дом в обуви…
— Если б вы не поступили столь воспитанно, я наверняка получил бы инфаркт! Вы уберегли меня от него, Бабаколев, спасибо!
Он улавливает иронию и смущается еще больше: лицо и могучая шея покрываются краской.
— Вы и во время следствия надо мной подшучивали, товарищ Евтимов. Можно мне закурить?
Бабаколев — здоровенный мужик, под растянутым свитером очерчиваются крепкие мускулы, но своим собачьим нюхом я чую, что передо мной стоит разочарованный и печальный человек. Только сейчас я спохватываюсь, что мы разговариваем стоя, приглашаю его сесть в кресло, подаю ему пепельницу — раковину, подаренную когда-то нам с Марией на свадьбу, сам опускаюсь на стул. От этого парня исходят какие-то сыновние токи, некая смиренная покорность, которые помимо моей воли делают меня мудрым и терпеливым отцом. Сейчас мне не хочется разговаривать, я смотрю на Бабаколева, его лицо окутывается голубоватым дымком, он курит сигареты «Арда» с фильтром, как и я.
Я помню то следствие, оно оставило горький след в моей памяти. Это было лет шесть или семь тому назад. Группа наших наркоманов, разбив витрину, проникла в аптеку, расположенную на краю города, возле Западного парка Их задержали на следующий день. Случай был простым и ясным. Необыкновенным было только поведение Бабаколева. Упрямо, без капли сожаления или колебания он валил всю вину на себя. Его дружки наперебой топили его, говорили о нем с пренебрежением, с чувством интеллектуального превосходства, манипулировали им, словно он был неодушевленным предметом, который можно перемещать куда вздумается. Я пытался его вразумить, прочел ему показания дружков, но он остался непреклонным. Он не был глупым (ему тогда исполнился двадцать один год), но казался неприступным, как запертая на засов дверь. Мне была хорошо известна психология такого рода неформальных объединений. У них всегда имелся свой идеолог, которого они гордо называли «лидером». Этот человек превращал их медленное и мучительное самоубийство в философию и мораль. Обычно имелся у них и кто-то на побегушках. Бабаколев был их добровольным рабом, он полюбил роль презренного, но необходимого пария, более того — пристрастился к этой роли.
Отец его был безнадежным алкоголиком, умершим от цирроза печени. Детство мальчика было исполнено унижений — типичная драма, с которой мне не раз приходилось сталкиваться за годы своей служебной практики. Мать его была вагоновожатой, она целый час плакала у меня в кабинете — слезы лились ручьем по преждевременно увядшему лицу, она нервно грызла ногти, умоляя спасти сына. Странным во всем этом деле было то, что Бабаколев сам не кололся… он просто был участником группы и служил ей с собачьей преданностью. Прогнанный отовсюду, он, наверное, испытывал болезненную благодарность к этим избалованным, необыкновенным, возвышенным существам, которые милостиво разрешали ему быть вместе с ними и выполнять их волю. Я знаю по опыту, что самая мучительная человеческая проблема не чтобы тебя любили, а чтобы ты любил кого-нибудь! Служить им, быть для них верным другом — вот неиспытанное прежде удовольствие, неосознанное мазохистское наслаждение, которое наполняло смыслом его незрелую жизнь. Он не страдал от того, что дружки его предали, не гордился своим «подвигом». С непоколебимым упорством он твердил: «Я один разбил витрину! Я взял морфий для себя!» Я старательно объяснил ему, что его ждет тюрьма, но он молчал, как стена.
Я внимательно вглядываюсь в его лицо и снова вижу ту же спокойную уверенность в своей правоте, ту же упрямую до глупости непоколебимость. Он возмужал и огрубел, черты приобрели четкость, толстые губы любителя поесть придают его лицу добродушное выражение, но серые глаза глядят мрачно, невидящий взгляд устремлен на пепельницу. Подобное слияние концентрации и рассеянности типично для душевнобольных. Но Бабаколев здоров, в нем лишь ощущается какая-то напряженность и тревога.
— Почему не пьешь вишневку? — спрашиваю его по-свойски на «ты». — Моя жена обидится.
— Большое спасибо, товарищ Евтимов, — вежливо отвечает он, — но я за рулем. Ничего не поделаешь — служба!
— Значит, работаешь шофером?
— Ага… вожу стройматериалы с базы возле квартала Дырвеница. Там тоже такая грязь… — Он оглядывается, словно ища куда бы плюнуть, но новый палас удерживает его от этого порыва, и он сглатывает слюну. — Повсюду смердит!
По профессиональной привычке я не спешу возразить. Бабаколев умолкает, задумывается, глаза его вдруг наполняются влагой, похоже, что этот огромный неуклюжий мужчина сейчас заплачет.
— Пока я сидел в тюрьме, у меня умерла мать… Она каждый месяц приезжала ко мне на свидание во Врацу, привозила то белье, то шоколад… Я узнал, что она умерла от рака. Но три дня назад двоюродный брат открыл мне глаза… Мама умерла от стыда, от горя и стыда. «Муж у меня оказался пройдохой и пьяницей, — говорила она родственникам. — А сын — преступник». Выходит, это я ее убил, товарищ Евтимов, замучил до смерти… — Кадык у него дернулся, будто ему не хватало воздуха. — Вы знаете, что я был невиновен и попал в тюрягу потому, что решил спасти приятелей, а получилось, что я угробил собственную мать. Вот уже две ночи подряд мне снится, как я ее душу своими руками… сжимаю ей шею, а она молчит и плачет.
Голос его дрожит, заросшие тетиной щеки приобретают синеватый оттенок, губы подергиваются. Болезненное чувство вины разъедает его изнутри, как серная кислота, он весь — как сосуд, в котором заключено его несчастье, его страдание, и, незримо перелив через край, оно выплескивается перед моими глазами. В последнее время я тоже испытываю неясное чувство вины, оно заметно набухает в «Долине умирающих львов», но между нашими с ним состояниями есть разница: его жизнь только еще начинается, а моя приближается к концу, он знает, в чем его вина, а я всего лишь смутно догадываюсь. С надеждой вглядываюсь в его упрямое лицо, на котором еще лежит печать заключенного, ищу слова утешения (в сущности, горю желанием утешить самого себя), но Бабаколев уже овладел собой, гасит окурок в пепельнице, с удивлением смотрит на цифры, которые показывают его электронные часы, и отрезает:
— Мне пора!
— Послушай, друг любезный, — вскипаю я, — это что ж получается: ты открыл три моих замка, проник в квартиру, как вор, напугал меня до смерти — и все это для того, чтобы выкурить сигарету в моей гостиной?
— Но я вас жду с десяти утра! — восклицает он, удивленный моим гневом. — До полвторого мне надо вернуть грузовик в гараж.
— Почему ты не позвонил мне но телефону, не написал письмо? А если бы первой вернулась моя жена?.. Разве можно поступать так по-идиотски с пенсионером?
— Если бы я вам позвонил, товарищ Евтимов, вы бы не обратили на меня никакого внимания. Кто я такой? Аутсайдер, никто. Кто захочет встретиться с никем?
— А как обратить на тебя внимание, если ты уже уходишь? — Я уже вне себя от злости.
— Это длинная история, — произносит примирительно Бабаколев, — но скажу в двух словах, о чем речь. Дело в том, что я хочу, чтобы вы снова вернули меня в тюрьму!
От изумления я чуть не падаю со стула, словно мне закатили здоровенную пощечину. Парень смотрит на меня с мольбой, от смущения нервно шевеля пальцем правой ноги. Он сознает, что жестоко меня обидел, но этого мало — я понимаю, что он мне сейчас сочувствует. Я посадил его в тюрьму, отнял у него самое ценное достояние — свободу, пустил по ветру его время не для того чтобы его наказать, а чтобы спасти! Эта слепая уверенность в благородстве моей миссии помогала мне ощущать себя почти бессмертным, вознесенным над добром и злом, беспристрастным и необходимым, как бог. Бабаколев своей просьбой разрушал во мне меня самого, пытался обессмыслить неколебимую мораль не того, кто осуждает, а того, кто прощает — наказывая, возвращает добродетель жизни. Его желание таило в себе потрясающий цинизм. Испытавший на себе, а может, и переросший мои нравственные постулаты, Бабаколев по сути дела презрел закон и в таком случае, каким бы мучительным для меня ни было сознание этого, уже стоит над законом, недосягаемый для справедливости, как герой романа Достоевского «Бесы» постигший безразличие к смерти и, следовательно, утративший свою зависимость от жизни. Человека, который не боится смерти, нельзя наказать жизнью: человека, добровольно отказывающегося от свободы, нельзя наказать несвободой! По своей человеческой сущности Бабаколев опаснее самого закоренелого преступника. Сам не сознавая этого, он достиг простого и удивительного совершенства, превратился в неуязвимое существо.