Литмир - Электронная Библиотека

Как обычно, Мария и Элли ждали меня на кухне. Тихо играл магнитофон, на плите подогревался ужин, стол был накрыт: белая вышитая скатерть, белые (глубокие и мелкие) тарелки, белые, согнутые вчетверо салфетки — этот порядок не только ласкает взор, но и раздражает, а эта образцовая чистота до того идеальна, что иногда хочется ее уничтожить, разрушить… Прежде чем поздороваться, я швырнул мокрый сверток прямо в плетеную хлебницу. Стол словно скорчился и перевесился на одну сторону, на нем обозначилась разруха, я это понял по глазам Марии. Я развернул оберточную бумагу.

— Ой, что сейчас увидят мои глазки? — Элли вытянула шейку, с любопытством заглядывая мне в руки.

— Это осьминог! — гордо произнес я. — Я его купил в рыбном магазине.

— Он похож на студень, облитый чернилами. — Элли брезгливо прикоснулась к студенистой массе.

— Что за бред? — спросила Мария. — Зачем ты купил эту гадость?

— Потому что я никогда ее не ел. Мне осточертела свинина с картошкой, и я хочу осьминога. Как мне объяснили, его сначала варят полчаса в воде с уксусом, после чего запекают в сухарях.

— Господи, да ты явно рехнулся!

Мария присела на стул, ее пальцы, как гребень, погрузились в смолистые волосы — приглаживали их, касались лба… Она всегда так делала, когда была чем-то озадачена или расстроена.

— Что-то должно измениться, Мария, — сказал я сухо, — мы должны что-то изменить!

Она уставилась на меня и тут же все поняла (мы так много лет прожили вместе, что ее догадка моментально переросла в уверенность). Она покорно встала, вытащила из шкафа под мойкой большую кастрюлю, взяла осклизлое филе осьминога и принялась его мыть в теплой воде. Радость Элли была безгранична, она допытывалась у бабушки, кто сильнее — осьминог или акула. Но я почти их не слышал: я испытывал не только усталость, но и гордость оттого, что сегодняшний трудный день завершился победой над вечным, монотонным однообразием. Я подумал, Симеон одобрил бы мой поступок; мне вспомнились восторженная улыбка и трогательная беспечность этого анархиста, которые так меня пленяли. Я только боялся, что из-за варившегося осьминога квартира пропахнет гниющими водорослями. Элли побежала в гостиную смотреть детскую передачу, а мы с Марией вдруг почувствовали себя удивительно беззащитными.

— Вера все время поздно возвращается, — тихо сказала она.

— Она не ребенок.

— И ты знаешь, где она пропадает?

— Все почему-то думают, что я бабка-гадалка.

— Она ходит к Симеону на его чердак!

Ее боль передалась мне. Наша долгая совместная жизнь сделала нас похожими на сообщающиеся сосуды: чувства, как жидкость, переливались в них и распределялись поровну. Иногда мне казалось, что мы испытывали одни и те же физические страдания, и такое органическое сродство пугало меня — оно делало нас донельзя зависимыми друг от друга.

— Ну что ж, она ходит к своему мужу, — ответил я, — и я не вижу тут ничего дурного.

— Симеон никакой Вере не муж, они почти развелись, был второй суд, — в ее охрипшем голосе звучала откровенная злость. — Неужто ты не понимаешь, что это безнравственно!

— Безнравственно и неприлично выслеживать свою дочь, словно она преступница.

Мария залилась румянцем и в замешательстве вытерла руки о фартук. У нее в глазах стояли слезы. Человеку бывает проще справиться с собственным горем, нежели с чужим; от бессилия я даже не мог выпить стоящий передо мной стакан малинового сока.

— Я хочу, чтоб ты меня выслушала, — произнес я с трудом. — У молодых своя жизнь и свои принципы, и это их право. Я не утверждаю, что они лучше нас, но убежден, что они и не хуже. Просто они другие! Оставь Веру в покое, ей больно, а больной человек так нуждается в спокойствии…

Осьминог закипел на плите, густая, клейкая пена залила раскалившуюся конфорку, и в квартире запахло океаном. Мария засуетилась; мне нравилось наблюдать за ее ловкими, уверенными движениями, за все еще стройной фигурой, я ее любил, и она знала это.

— Когда я выйду на пенсию, у меня будет много времени, — заметил я небрежно, — мне хочется кое-что переиначить, может, мы сменим мебель в квартире.

Впервые за весь вечер я увидел, как Мария улыбается. Она пододвинула стул и села рядом со мной. Ее рука нежно скользнула ко мне под пиджак и замерла на груди — так в молодости начинались наши супружеские ласки.

— Ты, Илия, похудел, — тихо сказала она.

(15)

Странно, но когда я поймал себя на том, что разговорился, то уже не только не мог, но и не хотел остановиться. Заходящее солнце озарило мой кабинет призрачным светом, в густых сумерках предметы казались таинственными и причудливо застывшими.

Искренов сидел нога на ногу, глубоко погрузившись в кресло, и курил. Недавняя насмешливая улыбка исчезла с его лица, словно стертая чьей-то невидимой рукой. Он слушал меня не прерывая, вдоль рта у него обозначились усталые складки, на лбу пролегли морщинки, во всей позе чувствовалось искреннее сострадание. Сейчас мы не были следователем и обвиняемым, нас не связывали свершенное преступление, всемогущественный закон и торжество правды, приведшей к наказанию, — мы были просто отцами, разуверившимися в жизни и не сумевшими сделать своих детей счастливыми.

Я слышал свои слова, будто их произносил кто-то посторонний. Я сухо и монотонно рассказывал о Симеоне и Вере, о медленной гибели нашего дома, о том, как мы приучились разговаривать тихо и по-особому многозначительно, словно в доме был покойник. Я показал ему фотографию внучки, припомнил фразу Элли, что если существует перерождение, то я могу стать ее внуком, а она будет сидеть дома и присматривать за мной. Мне нужно было выговориться, иначе я бы рухнул. Потому что, каким бы бесчувственным и грубым ни был я в представлении окружающих, скрытность моего характера уже превращалась в безнравственность! Я не мог таить свою боль, внутреннюю убежденность в том, что я потерпел крах в жизни и что, оставаясь верным служителем добра, сражен, сломлен всеобъемлющим злом. Я не имел права откровенничать с Марией, ибо ее следовало оберегать; я не видел смысла исповедоваться перед Божидаром, ибо любая моя неудача усугубляла его жгучее чувство вины; было бы подло открываться и перед Верой, когда она попросила: «Верни его!», я взамен предложил ей свою старческую немощь.

Искренов оставался бесстрастным, сигарета слегка подрагивала в его пальцах, он казался скорбным, незрячим и размякшим, и при сумеречном свете его лицо напоминало выцветшую фотографию. Когда я наконец остановился, между нами воцарилось долгое, многозначительное молчание.

— Спасибо, гражданин Евтимов! — тихо произнес Искренов.

— Забудьте все, что я вам наговорил, — сухо ответил я, — в принципе я поступил не совсем этично. Уверяю вас, моя слабость сделает меня более безжалостным и неумолимым.

— Но я ничего не слышал…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

(1)

Мне снился цветной странный сон. Я все время ощущал, что покрываюсь потом, и это вызывало во мне чувство гадливости. Я почему-то видел себя ребенком, одетым в полинявшие хлопчатобумажные штанишки, которые мама ежедневно стирала; я сознавал свою наготу, мне страстно хотелось куда-то убежать, вырваться из этой ситуации или сна, но не хватало сил пошевелиться — просто я был задавлен чужим презрением, чьим-то желанием сделать меня совсем маленьким, завернутым в пеленки…

Искренов был одет в халат и курил короткую сигару, его волосы блестели, словно напомаженные бриллиантином; рядом с ним возлежала в японском кимоно секретарша Цветана Манолова; они держались за руки и улыбались друг другу. На столике, прозрачно-белом, с витыми ножками, стояли строем банки, набитые долларами. «Это и есть Вена», — сказал Искренов. Я гадал, как мы оказались в этой огромной комнате с плотными зеленоватыми шторами, цветным телевизором и видеокассетофоном. «Да, мой мальчик, Вена — красивый город!» — согласилась Цветана Манолова.

32
{"b":"285688","o":1}