Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Это издание посвящено участникам Литературной студии при Трехгорной мануфактуре, которых Кожинов воспитывал почти четверть века, и завершается беседой Кожинова с одним из них о творчестве Пушкина.

Александр Агеев. Газета, глянец, Интернет. Литератор в трех средах. М., «Новое литературное обозрение», 2001, 503 стр.

Выход в свет этой книги — желанное событие. Желанное и вообще: ведь так редко печатаются временники (напомню о давнем «Моем временнике» Б. Эйхенбаума), а тут сразу три за короткий срок — В. Третьякова (см. отзыв А. Василевского в новомирском № 4 за текущий год), А. Агеева и А. Архангельского (см. ниже). И такой красивый у Агеева томище, оформленный рисунками и фотомонтажами. Да еще «в трех средах»! — когда место красит (окрашивает) пишущего человека и он может попробовать себя и в отточенной реплике-приговоре (газета), и в непринужденной болтовне (интернетовская causerie, треп), и в дежурном мониторинге (глянцевый деловой журнал). Желанное — и для меня лично: ведь Александр Агеев — мой главный оппонент, мой — по Ницше — «лучший враг» (ну, не «враг» — противник), и радость моя по поводу стольких (здесь заведомо невместимых) новых возможностей возгораться, оспаривать, тягаться — нелицемерна.

Как и Кожинов — хоть сейчас мы и перемещаемся на другой край идеологического спектра, — Агеев, превосходный ценитель и оценщик литературы (дорогого стоит его, конгениальная предмету, статья о Леониде Добычине, на которой мы с ним когда-то познакомились), предпочел стать идейным бойцом на публицистическом поле, и изящная словесность занимает его постольку поскольку. Главное — взгляды. Они, прямее всего выраженные в «газетном» разделе, сводятся к немногому, но центральному.

Позиционная война с христианством — которое непрерывно задевает Агеева за живое, так что он не упускает случая высказаться по вопросам православного богословия (о «чудовищной смеси» язычества и христианства), религиозной морали (христианство «жестоко» — ладно, но зачем же тогда попрекать меня за пристрастие к Роману Сенчину?), отрицательной теологии[106]. Этот жаркий интерес не может не обнадежить всех, кто желает автору душеспасения.

Защита «цивилизации» от никак не переводящихся ее критиков. Всех-всех ждет благо на путях прогресса, только бы не путались под ногами ретрограды (любители «медленного» в музыке и жизни), алармисты, катастрофисты, жалобщики (вроде Олега Павлова). Как подбадривал себя персонаж ледяного царства из сказки Е. Шварца: «Все идет разумно, все идет как должно, слава королеве, горе дерзким детям». С горемычными же «детьми» надо покруче, а то при населении с таким низким уровнем притязаний (то есть алчности) и с таким нежеланием отрывать зад от насиженного «родного пепелища»[107] мы далеко не уедем. Этот «народ» — в словаре Агеева — прямой антагонист «цивилизации» («Что же это за чудо такое, власть народа, который ничего не хочет?»). В персональном же воплощении народ предстает в виде нарушителя privacy, соседа по купе, выставившего мутную поллитру и воняющую чесноком колбасу.

Анафема «русской национальной традиции» (она же «традиционная русская культура»)[108]. Чего, собственно, ждать, что наследовать от «цивилизации оседлых земледельцев» (см. также давний агеевский «Конспект о кризисе», на который мне уже приходилось отвечать)? У нас ведь не то, что в «нормальных странах» (это дословная агеевская проговорка! Поневоле вспомнишь еще раз В. В. Кожинова, однажды догадавшегося сопоставить ужасы опричнины с ужасами Варфоломеевской ночи — точная хронологическая параллель). Знаем мы, зачем ведутся эти хороводы вокруг «русских гениев» — для идеологического прикрытия многовековой голой задницы. А посему — прекратить разговорчики.

Вообще, риторика Агеева — жестко поляризованная. Слова эксперт, трезвость, профессиональный — в позитивном наборе; слова пафосный (раз двадцать минимум, я сбилась со счета), истина, уж конечно, мистика — в негативном. А ведь в богатой ситуативными оттенками речи, на пятистах-то страницах, не грех было бы «пафос» и «трезвость» хоть разок оценочно поменять местами. Неужели нигде не захотелось внести в означенные выше капитальные тезисы красочку сомнения? Ненароком опровергнуть самого себя?

…А кое в чем мы с Агеевым сходимся. Приятно было прочитать, что Карел Чапек — великий писатель, что Юрий Поляков — это… Юрий Поляков, а Олег Давыдов — известно кто.

Александр Архангельский. Политкоррекция. Статьи для газеты «Известия», 1998–2001. М., Модест Колеров и «Три квадрата», 2002, 191 стр.

Сейчас у нас самые влиятельные политические писатели — как раз те, кто в «трех средах» или хотя бы в одной-двух из них: не монументальные А. Панарин, А. Ахиезер, К. Мяло, а оперативные Агеев, Максим Соколов, Архангельский. И этот последний, оставаясь литературным просветителем учащихся и оригинальным философствующим историком, совершает длительный рейд из почти покинутой критики в публицистику (пример Кожинова, опять-таки, заразителен!)

Перед нами практическая политология, но — из-под пера гуманитария, «и это многое объясняет». Иной горизонт, иной ракурс, иные акценты, иной ассоциативный ряд, нежели у «специалистов». Приперченное название я бы расшифровала не только как каламбур вокруг «политкорректности», но и как коррекцию политики посредством превышающих ее естественную планку вещей и идей. Для девиза сгодятся слова автора: «Мы — не первые, кто жил на этом свете и кто размышлял о трагедии социального мироустройства».

Ближайшая цель — «внятное суждение о значении происходящего» (последний год ельцинской эпохи и начало путинской). Смысловая рама — большая российская история и высвечивающая ее большая русская литература. Дело не только в том, что, портретируя публичных персонажей нашего времени (а «портреты» — особый в книге раздел), Архангельский привлекает то одно, то другое красное словцо классиков (Ельцин «подчас выглядел в роскошных кремлевских палатах, как Пугачев в избе, обклеенной золотой бумагою»; «Хакамада и Немцов: веселых двойка есть певцов»; «Литературная кадриль» младолибералов и т. п.), и не в том, что сам автор чеканит формулы в стиле русских сатириков своего любимого позапрошлого века: «умиленный циник Арбатов», Березовский — «шинкарь, переодетый олигархом». А в том дело, что он великую культурную тему «Россия и Запад», преломляемую в нашей сиюминутности, не начинает с чистого листа. Имея за спиной исторический тыл, он помнит, что патриотизм бывает либеральным (таков, кстати, его генезис), а консерватизм — просвещенным, и старается идти царским путем, отслеживая и выправляя (политкоррекция!) качания маятника между «чеченолюбивыми» СМИ и всевластными «погоновожатыми». Он знает, что «цивилизация одряхлела и ожирела, она превратилась в набор знаков, не имеющих значения, равнодушна к любым нематериальным ценностям»; знает также о новом поколении западных правящих политиков, «читателей газет, глотателей пустот», воспитанных «на левой мечте о преодолении истории». Но не хуже того знает, что у нас нет другого выбора, как встать на сторону этой цивилизации и этого Запада, еще сохраняющих родимые пятна христианского этоса.

Публицистические опыты Архангельского — знак того, что христианский либерализм, по крайней мере в отдельных умах, существует, — без какового обстоятельства Агееву было бы куда проще поделить всех и вся на «пафосных» и «трезвых».

О. Л. Чернорицкая. Поэтика абсурда. Т. 1. Классика. Вологда, 2001, 87 стр.

Тираж — 100 экземпляров. (Впрочем, книжку исследовательницы-дебютантки успел отметить в «Литературной газете» Игорь Волгин.) А на бумажной обложке — знаменитый паук Добужинского: «Дьявол». Прочитав, что тема этого труда — «психофизиология литературного творчества», а вовлеченные в дискурс произведения — от Пушкина и Достоевского до Хармса и Пелевина — экспериментальный материал для выяснения механизмов «поэтики абсурда», можно бы умозаключить, что мы, сделав кругаля, вернулись к Бему с его пионерскими опытами по сочетанию фрейдизма и традиционного литературного анализа. И впрямь — Чернорицкая с молодой сноровистостью берет быка за рога. Культура, дескать, движется по кругу демифологизаций-ремифологизаций; разум, он же Сатана (с заглавной, а «бог» — со строчной), редуцирует к абсурду поэтический миф, но идеальная «ложь» поэзии возникает вновь и вновь. Узнали, конечно? — Гегель плюс Ницше. Все бы ничего — при вполне кондиционном наборе ссылок на Г. Шпета и В. Шмида, на Кьеркегора и Фуко. Но вот беда. Помимо того, что абсурд такое же гуттаперчевое слово, как и диалог, исследовательница крайне лиха в суждениях (князь Мышкин — «это какой-то Мефистофель, ставший идиотом»), крайне замысловата в их логических сцеплениях и крайне неряшлива даже во внешнем их оформлении («Три разговора» Вл. Соловьева названы «легендой»).

вернуться

106

Агеев, кстати, спрашивает меня, приходило ли мне в голову, что Автор (то есть Бог) умер. Да, я об этом слышала (вкупе со старым анекдотом: «Бог умер», — подпись: Ницше; «Ницше умер», — подпись: Бог). Но мой жизненный опыт этого не подтвердил.

вернуться

107

Забавно, что пушкинские слова, означающие наследственный очаг, Агеев понимает как выжженное место.

вернуться

108

Кавычки, конечно, Агеева, а не мои, не для обособления цитаты.

72
{"b":"285020","o":1}