Но здесь не место искать покоя, размышляю я, ранним вечером блуждая по аллеям парка имени Ленина со случайной знакомой из местного университета, которая в незапамятные времена слышала мое настоящее имя, и теперь, после немногословных историй об ужасах едва миновавшей войны, упрекает меня в разбазаривании собственного таланта. (Стоит ли упоминать о том, что в Среднюю Азию я приехал по делам, даже отдаленно не связанным с экзотерикой). Из неосвещенной аллеи доносится расстроенный перебор семиструнной гитары: некто невидимый в сумерках пытается подобрать "Гори, гори моя звезда", и каждая фальшивая нота заставляет меня вздрагивать. Перед дивной скамейкой сталинской парковой архитектуры, в профиль выгнутой, подобно лебединой шее, и покрытой добрыми десятью слоями масляной краски, так что на поперечном распиле обнажилось бы строение, подобное годовым кольцам дерева, до сих пор высится памятник вождю мирового пролетариата. Гранитный вождь не вышел ростом даже против своего не слишком высокого оригинала, зато вознесен на огромный постамент, облицованный лазурной, белой и желтой керамической плиткой, сливающейся в весьма замысловатый восточный узор - опять же, едва различимый за недостатком света. Кое-где плитка отвалилась, обнажив неровную поверхность цемента, отдаленно похожую на лунный пейзаж.
- Так что же случилось с Михаилом Юрьевичем? - напоминает мне моя спутница.
Может быть, этот жаркий весенний город, этот парк с анахроническим монументом - лучшее место для воспоминаний о временах минувших, ибо так же точно опадала тогда керамическая облицовка с высотного здания Университета, и администрация, пойдя на значительный расход, установила по периметру небоскреба широкую металлическую сетку, в которой действительно можно было увидать несколько отвалившихся в разное время плиток. В этом выпавшем из течения времен городе, как и в те времена, развернуты на зданиях алые транспаранты, призывающие новыми трудовыми успехами встретить надвигающийся всенародный праздник - выборы президента, когда девяносто девять процентов населения радостно явится к избирательным урнам (где, как уверяют укрывшиеся в Москве оппозиционеры, в тот день будут отпускать сахар и муку по государственной цене, по два килограмма в одни руки). Что помешает избирателям, получив муку и сахар, проголосовать против, неизвестно, но, по достоверным прогнозам, за президента отдаст свои голоса ровнехонько девяносто девять и пятьдесят одна сотая процента этих счастливцев. Я вспоминаю свои первые выборы: актовый зал моей бывшей школы, убранный красными полотнищами, принарядившуюся маму с лицом оживленным, но как бы и растерянным, как бывает у хозяйки дома, когда задуманный праздник не слишком удается. Нам выдали напечатанные на оберточной бумаге бюллетени; мама бросила и свой, и отцовский в обтянутую кумачом урну, а я, дабы полностью использовать дарованное Конституцией право, удалился с полученной бумажкой в кабинку для голосования, и задернул за собой штору того же густо-алого цвета, но с глубиной, свойственной одному только бархату. Почему-то в нашем Богом забытом районе баллотировался отец Коли Некрасова - и некоторое время я всерьез размышлял, не вычеркнуть ли мне из бюллетеня эту единственную фамилию, но затем, вздохнув, вышел из кабинки и опустил сложенный вчетверо бюллетень в урну в первозданном виде. Выполнившие гражданский долг избиратели покорно стояли у буфета в небольшой очереди за бутербродами с копченой колбасой. Некоторое чувство унижения преследовало меня весь остаток дня, и на следующее утро в лаборатории я спросил у гордого доцента Пешкина, что делает в таких случаях он. Как и следовало ожидать, на выборы Михаил Юрьевич не ходил никогда. За несколько дней до всенародного праздника он брал на избирательном участке справку, снабженную лиловым штампом и дававшую ему право голосовать в том городе, куда он как бы отправлялся в командировку в самый день выборов. Открепительный талон, смеялся Михаил Юрьевич, и никаких неприятностей с тайной полицией, которая, как уверяли, брала на заметку всех граждан, уклонявшихся от исполнения своей почетной обязанности.
Но я забегаю вперед: на первом курсе мне не полагалось не только избирательных прав, но даже и попортивших мне впоследствии немало крови уроков военного дела. Вместо них раз в неделю мы спускались в подвал естественного департамента на занятия по гражданской обороне, которые ради прибавки к военной пенсии вел отставной полковник с помятыми щеками и тоскующими глазами искалеченного спортсмена. Девушки хихикали, перебинтовывая учебные раны, юноши в противогазах дрались, размахивая резиновыми хоботами, а я созерцал эти игры в печали, впервые увидев, как легко, в сущности, привести человеческое стадо, пускай и состоящее из лучших его представителей, к единому знаменателю: ибо даже военная форма менее искажает Божий облик, чем маска из грубой резины с очками-консервами, остроумно снабженными изнутри целлулоидными прокладками во избежание запотевания стекол. Впрочем, юноши из нашей группы считали долгом чести воровать эти желтоватые кусочки пластика, чтобы затем сжигать их на ступеньках памятника Ломоносову, и если удавалось вовремя притушить огонь, то вся прокладка, истлевая, исходила клубами черного, исключительно вонючего дыма. Я тоже участвовал в этих забавах: не забывайте, что мне было всего семнадцать, что я с восторгом оставил свое униженное детство и жаждал стать таким же образцовым студентом, веселым, мыслящим и просвещенным, как и мои сокурсники. Кое-с-кем мы сблизились; к зиме я стал частым гостем в общежитии близ венгерского фирменного магазина "Балатон", и нередко оставался там ночевать на раскладушке, счастливый своим приобщением к почти той самой жизни, про которую когда-то распевали "gaudeamus igitur" давно умершие дрезденские и кенигсбергские студиозусы в черных мантиях, со шрамами от ударов шпаги на юных лицах. В "Балатоне" бывал венгерский вермут в высоких толстых бутылках, завозили и благословенное токайское, которое мы любили не только за божественный вкус, но и за крепость, достигавшую восемнадцати градусов. Иногда, правда, в магазине выбрасывали перчатки, сумочки, или солнечные очки, и особые наряды милиции с мегафонами приводили в порядок мрачную и волнующуюся очередь, блокировавшую все двери. Тогда приходилось жертвовать своей привилегией и отправляться через дорогу в заурядный винный отдел гастронома, где, впрочем, почти всегда был в продаже недорогой портвейн, водка, порою - знаменитое молдавское "Алб де масэ семидулче" с летящим аистом на линялой, а то и наполовину ободранной этикетке, один рубль семь копеек за поллитровую бутылку, и градусов в нем было вполне, вполне достаточно для наших неокрепших организмов. Помню эти вечера, затягивавшиеся далеко за полночь: прокуренная комната, бычки от сигарет, плавающая в остатках соуса консервированных бычков в томате (источник бесконечных каламбуров), макароны, вареная колбаса, кое-как нарезанная кухонным ножом с пластиковой ручкой под зеленый мрамор, скомканное серое белье на панцырных сетках железных кроватей, мои шумные первокурсники, которые точно так же пытались казаться старше и умнее, как и я. Но у них было к этому, пожалуй, больше оснований - я еще не знал, что значит уехать из родного города, жить отдельно от родителей, стрелять рубль или полтора у соседей по комнате, чтобы за два дня перед стипендией купить колбасы и хлеба, словом, самоутверждаться со всем пылом семнадцатилетнего юноши. Свобода, свобода от родительской опеки, чувство победы над нудной и предсказуемой жизнью где-нибудь в Калинине или в Саратове - вот чем дышали мои друзья из общежития, вот что сквозило едва ли не в каждом их слове и движении. Многие из них в тот первый год в университете переживали едва ли не такой же приступ небывалого счастья, как и я сам. Столица лежала перед ними на ладони; распределение, когда все выпускники делились на чистых и нечистых, читай, имевших и не имевших вид на жительство в Москве, было еще непредставимо далеко, как и поспешно заключаемые на пятом курсе фиктивные и нефиктивные браки с москвичками, чтобы любой ценою остаться в столице.