Хуторская тишина, весенняя теплынь, дух первой зелени, вскопанной земли и близкой воды, щебет ласточек, которые лепят гнездо под ветхой крышей сарая, воробьиный гвалт да заливистые трели нарядных, сияющих вороненым пером скворцов.
Да еще — старой Акули нехитрая повесть о жизни.
Как много в наших краях старых людей, доживающих долгий век в одиночестве! Скольких я знал… Терпеливо слушал и переслушал столько рассказов. Они так похожи. Тетушка моя — Анна Алексеевна, соседка Прасковья Ивановна… Василий Андреевич, бабка Надюрка, Паранечка, дед Лащонов… На одной земле, под одним белым небом прожили жизнь. Провожаю их. Нынче — просто Акулю, чья фотография в городской квартире моей, за стеклянною дверцей шкафа.
— Это кто?
— Акуля.
— Родня, что ли?
— Нет, просто Акуля.
Сижу на высоком кургане. День весенний, апрельский. Просторная долина, полого стекающая к Дону. Внизу лепится хутор: горстка домиков. Когда-то их было много больше, целых триста дворов. Теперь на пустырях, на выгонах до самой речки чернеют старые груши. Возле них — заплывшие, затравевшие канавы, знак жилья, знак жизни, когда-то кипевшей здесь.
— Народу… Как в Китае… — вспоминала старая Акуля. — На сиделки сбирались. Я дишканила… С Васей…
Бывало, соседи спросят: «Нынче идете на гулянку?» — «Идем». — «Тогда будем ждать…»
И до позднего часа ждали, когда будут возвращаться молодые с гулянки.
Ой да дорогая моя девчоночка!
Ой да раздушоночка!
Кото… которую я люблю!
Люблю крепко!
Ой да дай срок, дай срок,
Я тебя распроведаю.
Придет пра-аздник… —
обещал бархатистый, еще ломкий мужской басок.
И в лад ему, вначале несмело и будто не веря, вздымался, а потом расцветал в ночи серебряный высокий «дишкан» молодой Акулины.
счастливо голосила она, —
То не голоса людские, то летняя ночь благовестила, то молодость, то любовь ликовали:
Придет праздничек!!
Распроведаешь!!
А потом — война, Великая Отечественная.
Пошли, пошли с Дона казачоночки,
Назад, назад донцы поглядают.
Эту песню пели на Прощальном кургане возле хутора старые деды: хромой Евлампий, Семен Фетисыч, Евграф Абрамович Пристансков…
Уходили казаки с окрестных хуторов. До Прощального кургана провожали их всем миром. И потом глядели с кургана вослед.
Пошли, пошли с Дона казачоночки!
А они пошли и пошли, все далее уходя. Пока еще на родной земле.
Назад, назад они поглядают!
Они оглядывались и еще видели своих невест, жен, матерей, детей. А вослед им, словно трубный глас, прокричали старые деды страшную правду:
Гибнут, гибнут казаки молодые!
И облились сердца кровью. Плач и стон смешались на Прощальном кургане.
Все в этой песне оказалось для Акулины правдою. Погибли и Вася, и папа, родной братушка Андрей, родные дядья Матвей да Терентий, да братья двоюродные…
Началась другая, долгая жизнь. К нынешней ее не приложишь.
— Потом, в совхозе, как-то было странно, — вспоминала Акуля, — пять часов, конец работы, домой идут. А солнце еще высоко… Аж не верилось.
Но до совхозных порядков еще было далеко.
Работала Акуля всю жизнь при колхозной скотине. Зимой коров держали близко, от хутора в трех лишь верстах. И теперь возле речки еще остались следы коровника, базов да флигеля, в котором всю зиму жили доярки, навещая свою хуторскую домашность лишь раз в неделю, на час-другой.
От темна до темна — работа. Поднялись, позавтракали: кружка молока да желудевые пышки-джуреки, сухие, черные, их грызешь-грызешь, никак не проглотишь. Двадцать коров у доярочки. Кормить, чистить, стелить. С гумен сено возить, это — рядом. А солома — в поле, в снегу. Туда еще пробейся на заморенных быках. Они встанут и не идут. «Цоб-цобе! Цоб, Лысый! Цоб!» А вода — в речке, в проруби, ее начерпай да привези. А с телятами сколь колготы! Детвора. Не успеешь оглянуться, время — к полудню. В обед постных щей нахлебаешься. И снова за работу. Теперь дотемна. На ужин — тыква. Ее запаривали в больших чугунах, нечищеную, нарезая кусками с кожурой. Это была хитрость. Тыква дояркам не полагалась, ее для скотины заготавливали. Поэтому кожуру не срезали, чтобы иметь оправдание, если начальство нагрянет с проверкой. «Это для скотины. Видите, нечищеная… Для скотины…» И никакая комиссия не придерется.
Вспоминаю Акулин рассказ. А может, чей-то еще. Они ведь так похожи: Акуля, Катерина, вовсе старая Евлаша.
— Хлебушко обдутый едим, — это уже потом, через долгое время, умеряя вечные жалобы детей своих, внуков. — Ломоть хлебушка можно соличкой посыпать и с водой… Или сахарком сверху… Хрум-хрум. В постное маслице помакать хлебушком, такая сласть…
Дальним полем зовутся хуторские угодья, что лежат и в самом деле далеко — за двадцать пять километров, у Фомина-кургана. Там вольная вода, богатые травы. Туда угоняли скот на летнее время. Там работы и вовсе как на точиле. Доить коров, пасти, телят сторожить и отвозить молоко в станицу на сдачу. Да еще сено косить, сгребать, копнить, скирдовать. Вроде долгий день, летний. А приходится ночь прихватывать, особенно если луна.
— Девки-бабы! — приказывает бригадир. — Ныне заскирдовать Панское поле, до самой Студенки! Девки-бабы, зимой дремать будем! Председатель обещал премировать всех по два с половиной метра штанной материи. Так что старайтесь.
«Штанную материю» дояркам сулили уже который год. «Ныне будет, — обещал бригадир. — Готовьтесь».
Верили не верили, но мечтали: «Я юбку пошью…», «А я сарафан…». Бедность была после войны. На Акуле юбка — не схоронишься. Сшила ее из белой немецкой нижней рубахи, а покрасила красным порошком из ракеты. Такой добыла. Слава Богу. Форсила, не снимая эту юбку, зиму и лето. Красное издалека видать. Когда раз в неделю прибегала на хутор к семье, дочка издали ее по юбке угадывала: «Это — мама!»
С обувкой — вовсе беда. Зимой короткие валяные чуни-«обрезки», к ним вязаные поголенки пришивали, для тепла. Но какое тепло… От холода трескалась кожа на ногах, кровоточила. Летней порой — босиком. Весной да осенью чирики из сыромятной кожи, шитые и сто раз чиненные хуторским чеботарем. День-деньской ноги мокрые стынут. В обед чирики клали на печку, чтобы они не высохли, но согрелись. Хоть минуту, но в теплом. Про руки нечего говорить, им работать.
Газетный фотограф, человек хваткий, щелкнул навскид аппаратом, а получилась вся жизнь Акули. Вот она — на виду. На планках ограды руки лежат: корявые, узловатые.
— Грабушки мои, грабушки, — горевала порою старая. — Все повывернулись, закостенели, не владают. А мозжат — спасу нет. Реву по ночам… — И тут же об ином, в раздумье: — Господи, как работали… То ли строгость была, а может, совесть была…
Дед Афоня, баба Поля, пополам согнутая Агриппина Исаевна Бирюкова, могучий и в старости Харлан… Провожаю ушедших и доживающих век.
— К детям, в город?.. Сядь со мной на рядок и послухай старого человека. Я тебе все обскажу. Тама, в городе, — глушно, один об другого бьются люди. Воды и той всласть не попьешь, она горчей полына. Я не брешу, у меня крест на шее. — А порой прорвется иное, со вздохом: — Лучше бы я его трактористом зародила, жил бы да жил возля… а там… От нас отчуралися. Свое дельце в руках, свой адат. А ты — на прилипушках, как в плену. — И — решительное: — Нет уж!.. Пока в силах… На своем базу… Коровку — нет мочи, а поросенка держу, курят. Огород, слава Богу. Все по-людски. Никто слова не скажет. Из своих рук…