От поэтики к универсалиям — объясняет автор свой пушкинистский путь. Что это значит — к универсалиям? Примеры разборов онегинских ситуаций, кажется, могут сказать об этом. Автор как бы поверх типичной пушкиноведческой проблематики, от нее на отлете, высвечивает более общие ситуации, философские состояния, переживаемые Пушкиным и его героями, но слабо пережитые еще пушкинистской критикой. Очерк истории истолкований романа в стихах завершается таким методологическим замечанием: желательные «языки описания <…> приобретают более мягкие и расплывчатые формы, что связано с усложняющимся видением самого литературного предмета». Усложняющимся по отношению к «жестким» интерпретациям столь противоположного свойства, как «достоевская» и «тыняновская». Та и другая имеют свои традиции и своих представителей в сегодняшней филологии, и среди них пушкиноведение Чумакова находит свой путь. Автор работает универсалиями и при этом сопротивляется идеологическим интерпретациям, идеологическим выжимкам из поэзии; он работает универсалиями и призывает читать не просто близко к тексту — вплотную к тексту, то есть читать так, как надо читать роман в стихах, потому что такое чтение «препятствует общим рассуждениям на дистанции», высвобождающим «идеологемы романа из их поэтической плоти». На отлете от сюжетной эмпирии, но вплотную к тексту — в таком сочетании принципов существует пушкиноведение Юрия Чумакова.
Да, нужно тут говорить о принципах: потому что пушкиноведение в составе отечественной гуманитарной мысли — не только область привилегированная, но и принципиальная; здесь действуют «мировые ритмы» и совершаются спор и борьба принципов. В рецензируемой работе почти нет прямой полемики, но спор идет; он идет за такое пушкиноведение, которое судит Пушкина эстетическим чувством, что оказывается не так-то просто; в сегодняшнем подведении пушкинистских итогов за столетие это книга принципиальная.
Великое государево дело
Евгений Анисимов. Дыба и кнут. Политический сыск и русское общество в XVIII в. М., «Новое литературное обозрение», 1999, 719 стр
Новая книга Евгения Анисимова разительно отличается от всех прежде им написанных. Читатель, привыкший к ясным и динамичным монографиям Евгения Викторовича, где текст всегда — цепочка доказательств главного тезиса, к которому исследователь ведет, не увлекаясь избыточными деталями и не уклоняясь в лирические отступления, будет удивлен переменой стиля. На сей раз автор не формулирует проблемы и не ищет ей разрешения. В заключении он и сам признается, что «тема, которой посвящена эта книга, не является ни центральной, ни спорной в русской истории, вокруг нее не ломают копья поколения историков».
Перед читателем не современная ученая монография, а сочинение в жанре, которым так богато было прошедшее столетие, — собрание архивных выписок, живописующих в подробностях ход политического сыска и сгруппированных в последовательности «шитья дела»: арест, розыск, казнь или ссылка, редкое возвращение на свободу.
Между тем объемистый том читается от корки до корки с неослабным интересом: материя сыска, щедро представленная в подлинных источниках с минимальным авторским комментарием, захватывает. Захватывает потому, что вдруг, в неожиданном ракурсе, представляются скрепы имперского политического устройства.
Понятие о государственном преступлении сформировалось в России относительно поздно — в эпоху становления самодержавной власти. Тогда государственные преступления, естественно, стали трактоваться как «государевы»: в этот разряд попадали деяния, направленные против личности и власти государя, а потому подлежащие его исключительному ведению. Поскольку самодержец выступал следователем и судьей в собственном деле, русский политический сыск и приобрел свои уникальные формы.
Провиниться российский подданный мог множеством способов, но первое место в ряду государственных преступлений занимала «большая измена» (именуемая также «великим государевым делом»), под которой разумели переход в иное подданство, сопряженное с изъятием из-под власти русского государя известной территории. Здесь обнаруживается замечательный взгляд на подданство российскому государю различных народов как акт вечный и неизменный, не подлежащий пересмотру. Гетман Мазепа, затеявший расторгнуть неудачный, на его взгляд, контракт, заключенный Богданом Хмельницким с московитами, по этой логике был страшным государственным изменником, о чем Петр Великий и писал совершенно недвусмысленно: «…понеже всем есть известно, что от времени Богдана Хмельницкого… до покойного Скоропатского все гетманы являлись изменниками и какое великое бедство государство наше терпело…»
Меньшим злом была измена «партикулярная» — сиречь намерение российского подданного просить или принять подданство другого государства, побег его за границу или нежелание вернуться в отечество. Петровское «окно в Европу» имело замечательное свойство мембраны, проницаемой лишь в одном направлении. Россия была открыта для иностранцев, но любой несанкционированный верховной властью выезд русских за границу рассматривался как преступление. Что и неудивительно в государстве «общего дела», где и самоубийство почиталось дезертирством и каралось соответственно посмертною казнию виновного.
Со времени Петра Великого, завершившего устроение полицейского государства, изменой стали почитать всякое покушение на жизнь и здоровье государя. При этом понятие «покушения» трактовалось предельно широко. Петровский указ «О форме суда» в 1723 году вводил необъятный список государственных преступлений: «Измена, злодейство или слова противные на государя и бунт». Тем самым «непотребные слова», которые и ранее де-факто считались преступлением, становились таковыми де-юре. У политического сыска прибавилось работы. Достаточно было русскому человеку «в шутку», «из озорства», «недомысля», «спроста», «спьяну», «сглупа» произнести нечто, что могло бы быть истолковано как угроза или свидетельство преступного намерения, как виновный немедленно оказывался в кутузке.
Табуированным оказалось само слово «измена». Публичное произнесение такового предполагало, что власти немедленно начнут следствие. И начинали: в 1732 году по доносу посадского человека Василия Развозова «притянули к Иисусу» купца Григория Большакова, якобы обозвавшего его «изменником». Не без труда купцу удалось оправдаться тем, что изменником назвал он не Развозова, а вертевшегося тут же на крыльце кобеля. Слава богу, свидетели купцовы слова подтвердили.
Преступным почиталось вообще любое воздействие на государя, хотя бы и не преследовавшее преступной цели. В 1692 году стольник Андрей Безобразов был казнен за то, что нанял волшебника Дорошку, который магическим образом обещался устроить так, чтобы царь, царица и их родственники начали «по нем, Андрее Безобразове, тосковать» и отозвали бы со службы в далеком Кизляре, куда стольнику ехать было неохота. В 1737 году расследовалось с пристрастием дело о хождении по рукам «волшебной» тетради с заговором «О люблении царем и властьми». В 1744 году пытали придворного шута Елизаветы Петровны Аксакова, вся вина которого состояла в том, что он неловко пошутил, поднеся государыне в шапке «для смеху» ежика. Следователи шутить не умели вовсе, и поступок шута был расценен как попытка испугом подорвать здоровье августейшей повелительницы.
Государственным преступлением почитался отказ пить здоровье государя или даже попытка пить по такому случаю разбавленное вино. Лишь в 1754 году Тайная канцелярия пришла к трезвому заключению, что «здравья лишняго в больших напитках, кроме вреда, не бывает», и положили внести в новое Уложение правило, «если кто на каком обеде партикулярном откажется пить на здравье Наше и фамилии Нашей, то в вину этого не ставить и не доносить об этом».
Разрешение «не доносить» — чрезвычайное новшество. Власть вконец изнемогла под массой изветов и стремилась хоть как-то снизить напор мелочного стукачества — «бездельных доносов». Со времен Соборного уложения 1649 года, обобщившего практику предшествующей эпохи, «извет» властям почитался священной обязанностью российских подданных, а за недонесение полагалось строгое наказание. Помимо страха быть обвиненным в недоносительстве и попасть тем самым в число соучастников гнала доносчика и жажда монарших милостей. За «правый» донос полагалось вознаграждение из имущества преступника в характерном размере — «что государь укажет». Для крепостного крестьянина донос на господина был подчас единственным доступным путем к воле. Не удивительно, что доносам не было переводу.