Год нынешний. Суббота. Вениками в парной помахали, сидим в раздевалке, отдыхаем. Конечно, с разговорами: где да что… Позади — неделя, да еще — субботний базар. Хватает новостей.
Негромкие разговоры понемногу перекрывать стал басок, серьезный такой, уверенный. И речи льет не шутейные, неволею слушать будешь.
— Вешать… — значительно произносит он, во всех углах бани слыхать. — Вешать! — Мой сосед, после парной разомлевший и придремавший, вздрагивает и поднимает голову. — Всех вешать. Первого — этого борова. Попил нашей кровушки, алкашина. Все продал, все расторговал. Лес, нефть… Такие у нас богатства. Союз развалил… — подробно и обстоятельно объясняет банный оратор. Не кипятится, и никакой матерщины. Серьезный мужик. Знаем его. Не горлохват, не пьяница. Всю жизнь проработал на заводе. Но крепкий еще: телом и на лицо — полный, седовласый. Густая грива седых волос порой закрывает лоб, и он их отбрасывает спокойным движением большой руки. И продолжает речь: — Вешать. И никаких оправданий. И всю породу его поганую, ненажористую. От и до… И до наших начальников пора добираться. Все эти губернаторы, администраторы, мэры… Вешать. Я это прямо говорю, никого не боюсь. Никаких органов. Вешать — и весь разговор… Тогда будет порядок.
Банные речи обычно длинны. Сиди да слушай. Отдыхай после парилки, готовься к очередному заходу, справляясь: «Как там парок?..»
Вот и я посидел, отдохнул и, нахлобучив шапку, двинулся к парной с дубовым веником наперевес. Провожали меня те же речи:
— Вешать. Первым — алкаша, президента нашего дорогого, а за ним остальных. Я это везде говорю открыто. Нехай слушают…
Когда я вернулся из парной, в раздевалке было тихо. Седой говорила то ли подустал, а может, ушел.
В тиши и покое мне вдруг пригрезилось давнее. Хотя какое давнее? Вот оно — на глазах. И баня — прежняя, и люди — все те же. Конечно, постарели. Но когда на глазах, это — незаметно.
Давно ли, кажется, в этой самой бане, вернувшись из Англии, рассказывал я про Гайд-парк, про тамошние порядки, где свобода речей полная, кого хочешь громи: правительство, королевскую семью, Господа Бога. Было это в 1987 году. Все помнится, так что — без вранья: что было, то было.
Меня тогда внимательно выслушали — про Гайд-парк, конечно, интересно. Послушали, повздыхали. Кто-то позавидовал:
— Вот бы у нас такое!
— Зачем? — спросили его.
— Как — зачем? Начальству — под шкуру… Нынче пошел на базар. А там дорога вся перекопана. Горсовет себе трубу тянет. Отопление. Надоело углем печку топить, они тянут трубу. Канав понарыли. И все — мимо людей. Лишь себе. Я еще подумал: людей бы тоже неплохо согреть, всем печки надоели. Властя… Чего хотят, то и воротят. А мы лишь под одеялкой корим их. А если б кто вслух сказал. Напрямки. Как в этом, в парке…
— В Гайд-парке, — подсказал я.
— Ну да. А у нас ведь негде и сказать. Посеред улицы? В дурдом заберут, скажут — с ума сошел. Да и на улице народу мало.
— Иди на базар, — посоветовали. — Там — Тришкина свадьба.
— На базаре милиция. Враз на пятнадцать суток определят. Скажут: пьяный.
— Тогда на собрании. На производстве собрания каждый месяц. Вот и выскажись. Руку подыми, пригласят на трибуну, и валяй…
— Ну да… У нас где подымешь, там и опустишь. Шкороборов как глянет своими глазыньками. А то ты его не знаешь…
— Уж тот глянет… — со вздохом согласились с ним. — Тот глянет, аж конь прянет. Без зарплаты останешься.
— Выходит, лишь в бане митингуй… — хохотнул кто-то. — Тут ни начальства, ни властей. Свобода.
— А вот этого не надо! — произнес чей-то тревожный голос. — Не хватало еще парной лишиться. Да-да… Можем наговорить на свою голову. Запросто. Плетем что ни попадя, а кто-нибудь — на карандаш и доложит.
— Вполне возможно… — согласились с ним.
— Не вполне, а точно… Еще и приплетут чего. Через неделю придем, а на дверях — замок и написано: «Капитальный ремонт». Они это — запросто, чтоб меньше рассуждали. Нынче — про горсовет, про трубы… А завтра — еще про чего… У кого-то язык чешется, а мы бани лишимся.
Раздевалка разом завздыхала, заохала. Бани лишаться никому не хотелось. Какая жизнь без парной?
— А у кого дюже свербит, — посоветовал заботник наш и мудрец, уходя в парилку, — про рыбалку гутарь, про огороды. Сосед у меня говорит, надо под огурцы конского навозу подсыпать пополам со свинячьим.
— Дурак твой сосед! Погорит все от свиного…
— А это смотря в какой пропорции…
— Погорит, говорю. Для огурцов самое полезное — свежий коровяк, и настоять его надо…
Про огурцы, про навоз у нас все знают. Как прежде, так и ныне.
Провожаю
В моей комнате, в книжных шкафах, украшая быт, лепится по краешкам полок, за стеклянными створками, всякая всячина: безделушки, рисунки, памятные открытки… Что-то порою выбрасывается, что-то объявляется. Прижился там и простецкий черно-белый снимок, сделанный нашим газетным фотокором на одном из хуторов. На снимке — мазаная хатка в два оконца, зубцы дворовой огорожи, старая женщина. Голова ее укутана теплым платком несмотря на летнюю пору; большие тяжелые руки лежат на планках ограды.
Когда меня порой спрашивают об этом снимке, я отвечаю: «Акуля». — «Родня, что ли?» — «Нет, просто Акуля».
Хатенка. Сараишко в глубине двора. Склоненная к плечу голова. Большие руки с шишкастыми пальцами отдыхают на планках ограды. Запавшие глаза еще и прижмурились. Не разглядеть, что в них.
Встречались мы с Акулею несколько раз. Беседовали. Теплой порою — на воле, в непогоду — в тесных стенах хатки-мазанки, где умещались кровать, деревянный сундук, скамья, две табуретки, печка, столик с нехитрой посудой: кастрюля, чугунок, пара мисок. Вот и весь нажиток ли, скарб.
Акуля погибла зимой, в конце января. Я жил тогда в городе, и хуторские вести до меня не доходили.
Лишь весною, в теплом апреле, я приехал на хутор. Как всегда, перевалив Прощальный курган, остановился наверху, вышел из машины, чтобы оглядеться.
Все было на месте: просторная долина, еще не затравевшая, но в нежной желтовато-зеленой дымке, кучка домиков — внизу, в затишке, чуть далее — синеющий Дон.
Рядом с дорогой кормилась на старых травах овечья да козья отара. Пастух, скучающий в безлюдье, поспешил ко мне с расспросами да хуторскими новостями. Он и сообщил про Акулю, про смерть ее.
— Отвезли, — указал он на хуторское кладбище, которое было рядом, на бугре. — Зарыли…
— Понятно… — вздохнул я и пошел к машине.
Долгий Акулин век кончился. Память о ней рассеется скоро. Ветхая мазанка быстро обвалится без хозяйского догляда, а потом рухнет и оплывет бугром. Еще скорее сровняется с землей могилка на старом хуторском кладбище, осядет и затравеет. Вот и все.
Из-под ног моих выпорхнул жаворонок и пошел вверх, заливаясь переливчатой трелью. Он поднимался все выше; и вот уже нет ни серого комочка, ни трепета крыл, лишь весенняя птичья трель льется и льется с неба, завораживая. А мне чудится не птичья, а молодая девичья песнь:
Придет пра-а-аздник!
Придет праздничек!
Несколько лет назад, в такую же весеннюю пору, привел меня на этот хутор нечаянный случай. Районные газетчики ехали в Задонье по своим обычным делам. Пристроился и я, чтобы прокатиться, проветриться.
Приехали на хутор. Скатились с горы и встали возле запертого на замок магазина. Но с ним по соседству в своем дворе копошилась старая женщина. На машинный гул да на наш зов она откликнулась и, к забору подойдя, объяснила, где и как искать хуторское начальство. Тогда еще колхоз был живой. Она стояла у заборчика, повязанная теплым платком, тяжелые большие руки отдыхали на планках ограды. Газетный фотокор, человек быстрый, навел аппарат и щелкнул. Получился снимок, который теперь у меня. Для газеты он не сгодился.
А в тот далекий уже день мои спутники, ревностно исполняя газетную службу, помчались по хутору, я же — казак вольный — остался. Мне некуда и незачем было спешить.