Новобрачная Гумилева скоро научилась скрывать и застенчивость, и «провинциальную необразованность», взяв за правило «хранить молчанье в важном споре», прикрываясь, как веером, улыбкой, почти «джокондовой»: «У меня есть улыбка одна: / Так, движенье чуть видное губ…» Тогда же выбрала и пару эффектных статичных поз.[28]
Декоративные «укрепления» духа: позы, улыбки, шали, испанские гребни и африканские браслеты – хорошо смотрелись издалека, условно, с эстрады. А вот при общении с глазу на глаз становились слегка смешными, хуже того, провинциальными. От провинциальных выходок Ахматова долго не могла избавиться. Легендарное комильфо далось ей не вдруг. Л.С.Ильяшенко-Панкратова, исполнительница роли Незнакомки в спектакле В. Мейерхольда, вспоминает: «С Ахматовой я встречалась только в "Бродячей собаке"… Разойдясь, Ахматова показывала свой необыкновенный цирковой номер. Садилась на стул и, не касаясь ни руками, ни ногами пола, пролезала под стулом и снова садилась. Она была очень гибкой».
Блок в «Бродячей собаке», как уже упоминалось, не бывал из принципа, а вот Любовь Дмитриевна захаживала, и частенько, так что о происходящем в подвальчике, в том числе и о «змеиных» проделках примадонны «собачьего» кабаре, он знал с подробностями. И они, проделки, его наверняка раздражали, и Анна об этом догадывалась. В подтверждение осмелюсь ввести в «змеиный» сюжет еще одну деталь.
Открытие «Бродячей собаки», напомним, было приурочено к зимним праздникам 1912 года. 13 января Ахматова впервые читала там стихи. В феврале того же года Блок окончил начатое еще осенью 1911-го стихотворение «О, нет! Я не хочу…». Формально оно обращено к Наталье Скворцовой. В письме к матери (март 1912 г.), сообщив, что к нему приехала из Москвы Скворцова, поэт описывает двадцатилетнюю претендентку на его сердце чуть ли не как идеал «комильфо»: «Во всем до мелочей, даже в костюме, – совершенно похожа на Гильду» (Гильда – главный женский персонаж пьесы Ибсена «Строитель Сольнес». – А.М.). Между тем именно в этом стихотворении, которое, повторяю, комментаторская традиция связывает с Н.Н.Скворцовой, есть одна странноватая фраза, образу бонтонной героини, во всяком случае, какой она виделась Блоку весной 1912 года, решительно не соответствующая: «Но твой змеиный рай – бездонной скуки ад». Не утверждаю, что сия сентенция впрямую связана со «змеиными» упражнениями Анны Андреевны. Блок, как и Ахматова, был мастер делать несколько снимков на одну пластинку, с этим его свойством нам еще придется столкнуться. Не думаю также, чтобы и Ахматова воспринимала подобные выпады как именно к ней персонально обращенные, но так как была чрезвычайно наблюдательна, то не могла не заметить хорошо скрываемое напряжение, с каким Александр Александрович реагировал и на ее стихи, и на нее самое. Оттого, видимо, и тушевалась в его присутствии. Впрочем, и вполне земная причина для некоторого смущения при встречах с Блоком в узком кругу, и именно осенью 1911 года, после возвращения из Парижа, у А.А. имелась. Она, увы, не могла быть совершенно уверенной, что Георгий Иванович Чулков не проболтался Блоку, разумеется под честное дружеское слово, о своем отнюдь не платоническом романе с ней.
Вот как описывает Павел Лукницкий, со слов Ахматовой, ситуацию, при которой ее наконец-то почти вынудили познакомиться с Александром Александровичем:
«В то время была мода на платье с разрезом сбоку, ниже колена. У нее платье по шву распоролось выше. Она этого не заметила. Но это заметил Блок».
Не думаю, чтобы Блок позволил себе «заметить» непозволительно смелый разрез, кабы не был наслышан о парижских приключениях мадам Гумилевой. Не исключаю, что тем же мужским экспериментаторским любопытством объясняется и его совет А.А. прочесть на поэтическом вечере на Бестужевских курсах в ноябре 1913 года рискованное (для первого выступления в большой женской аудитории) стихотворение «Все мы бражники здесь, блудницы…». В автобиографических набросках Ахматова сделала к нему любопытное примечание: дескать, это стихи капризной и скучающей девочки, а вовсе не заматеревшей в бражничестве «блудницы». Догадывался ли об этом Александр Александрович? По всей вероятности, вопрос, хотя и праздный, оставался открытым. Даже после намеков Чулкова и испытания эстрадой…
Словом, запись, сделанная Блоком 7 ноября 1911 года: «А.Ахматова читала стихи, уже волнуя меня», – фиксирует, похоже, не момент, а состояние, и отнюдь не мимолетное. Если бы Блок не испытывал волнения, слушая, как читает стихи Ахматова в актовом зале Бестужевских курсов 25 ноября 1913 года, он вряд ли пригласил бы ее в гости, а он – пригласил. Вот только это было совсем не то волнение, какое вызывали роковые женщины его эротического выбора или прекрасные дамы его мечты. Жена Гумилева если и волновала Блока, то так, как художника будоражит, напрягает и раздражает не поддающаяся ему модель – материал, сопротивление которого он не в состоянии преодолеть. К тому же к осени 1913-го Блок, и может быть, на том же самом вечере (эстрада обнажает!), инстинктом охотника («за молодыми, едва распустившимися душами») почуял: в хорошенькой провинциалке появился не свойственный ей прежде «задор свободы и разлуки».
Ахматова к концу 1913 года, закончив и широко распечатав в периодике «Четки», и впрямь освободилась от многих скреп и пут. Даже от самого страшного своего страха – что успех «Вечера» случаен, что второй, главной, книги не будет. Беременность, роды, беспокойство за младенца изменят состав ее существа, и стихи пропадут, внезапно и непонятно, – пришли ниоткуда и уйдут в никуда. К тому же роман Гумилева с Ольгой Высотской почти успокоил ее совесть, освободив от смущавшего душу чувства греха. Она наконец-то перестала каяться, поедом себя есть и виноватить. И за то, что без страстной любви под венец шла, и за то, что невинность для него, единственного, не «соблюла». Потом все это вернется – «кто по мертвым со мной не плачет, тот не знает, что совесть значит». Но все это будет потом. После всего. А пока она вновь, как в диком своем отрочестве, «была дерзкой, злой и веселой».
Короче, Ахматовой осенью тринадцатого года было хорошо, потому что чем хуже ей было, тем лучше становились стихи. А Блоку было плохо, потому что чем хуже было ему, тем мертвее и суше делались его «песни». Он почти перестал пытаться их писать. Стал дотягивать, доводить до ума старые, застрявшие в черновиках наброски, сделанные пару лет назад. И хотя делать это, по собственному признанию, слишком умел, из умения выходили лишь рифмованные и нерифмованные строчки. Чтобы получились стихи, надо было оживить «законсервированные» в черновиках переживания. «Искусство, – писал Блок 6 марта 1914 года, – радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все – самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, «переживания», чувства, быт. Радиоактированию поддается именно живое, следовательно, грубое, мертвого просветить нельзя».
Позапрошлогодняя цыганщина, отголосок увлечения цыганкой Ксюшей, «радиоактированию» не поддавалась. И тогда Блок сместил «видоискатель» и на старую пластинку («На Приморском вокзале цыганка дала мне поцеловать свои длинные пальцы, покрытые кольцами») сделал еще один снимок: откинутые назад плечи и невероятные мавританские браслеты, которые вез и вез своей похожей то ли на испанку, то ли на испанскую гитану жене «африканец» Гумилев…
Про автомобиль, на котором Александр Александрович провожал ее после их совместного, с участием Игоря Северянина, второго (весной 1914 г.) вечера на все тех же Бестужевских курсах, А.А. охотно рассказывала. А вот о том, как добиралась до дома после вечера первого, верхарновского, 25 ноября 1913 года, промолчала. Не думаю, чтобы Блок отпустил молодую женщину – в ночь, темноту, непогодь, да еще зная, что это из-за него она не пошла с Гумилевым в модный и дорогой ресторан, где столичный бомонд угощал осчастливившего литературный Петербург Верхарна глухарями да рябчиками. Во всяком случае, пронзительное «Седое утро» после сеанса радиоактирования ожило ровно через три дня после их прощания под позднеосенним мокрым снегом в ноябре 1913 года.