Кроме Пунина и вообще Пуниных было и еще одно обстоятельство, ладу между Ахматовой и Гумилевым не поспособствовавшее. Но оно было столь неприятным, что Гумилев даже в воспоминаниях о нем умолчал. Анна Андреевна, хотя и знала от Эммы Герштейн, что сын пишет стихи, и даже кое-что из написанного читала, сама первой разговора об этом не заводила. И никогда не просила его прочесть что-нибудь из нового. Не просила из деликатности. Дипломатничать, как с другими, не могла, сказать всю правду не считала возможным. Солженицыну скажет, что он не поэт, хотя и пишет нечто зарифмованное и ритмизованное, Льву – не сказала. Отделалась общими словами. Дескать, как странно: нам параллельно приходят в голову одни и те же мысли и слова.
А.А. не промахнулась в наблюдении. Параллельность имела место быть, но именно параллельность, а не подражание. Ахматова была последней, кому ее сын хотел бы подражать:
Когда мерещится чугунная ограда
И пробегающих трамваев огоньки,
И темный блеск встревоженной реки,
И запах листьев из ночного сада,
И теплое осеннее ненастье
На мостовой, средь искристых камней,
Мне кажется, что нет иного счастья,
Чем помнить Город юности моей.
Мне кажется… Нет, я уверен в этом!
Что тщетны грани верст и грани лет.
Что улица, увенчанная светом,
Рождает мой давнишний силуэт.
Что тень моя видна на серых зданьях,
Мой след блестит на искристых камнях.
Как город жив в моих воспоминаньях,
Так тень моя жива в его тенях!
Что сын талантлив, Анна поняла еще в 1921-м, когда приезжала в Бежецк на Рождество. Но это был какой-то странный талант, в чем-то сродни отцовскому. Ничего на поверхности – все под спудом. Мощное, дерзкое – но из-под глыб. Под напором клокочущей подземно, подспудно энергии глыба приподымается и снова всей тяжестью заваливает огонь. Заваливает, но не гасит, он, огнь, копит, копит силу… И какие жернова завертит? Поэтом ему не быть, не тот состав души, и слуха абсолютного на слово нет. То попадет в прицел – улица, увенчанная светом. Ей так не сказать. Да тут же и сфальшивит: искристые камни. И где это он в Петербурге таковые увидел? И все-таки что-то будет… Что?
В 1960-м вышла в свет книга Гумилева «Хунну», а в ноябре года следующего он защитил докторскую диссертацию. И книга, и диссертация («Древние тюрки: История Срединной Азии на грани Древности и Средневековья») были не совсем то, чего Анна Андреевна ожидала от сына. Но сам факт успешной защиты свидетельствовал: Лев вполне приспособился к существованию в пространстве воли, и она наконец-то вправе освободить усталое свое сердце от дум о его быте, о его личной жизни, о его научных гипотезах и идеях. Сын отвечал тем же. И каждый из них при этом полагал: он(а) не был(а) таким(такой), это они его(ее) таким(такой) сделали.
К тому же Гумилев убедил себя, что родительница, в отличие от той беспомощной и всеми брошенной женщины, которую он оставил в полном одиночестве в ноябре 1949-го, теперь в его опеке и даже декоративных заботах не нуждается. Вокруг нее, будто вокруг театральной королевы в изгнании, шла какая-то суматошная, и впрямь похожая на придворную, суетня. И противнее (на его взгляд) всего было то, что насмешливая его мать, не выносившая ни лести, ни подобострастия, воспринимала это кружение, эти приседания, эти фрейлинские ужимки и замашки людей свиты всерьез. Всерьез приняла и молодых людей, ленинградских гениев, которые вслед за Анатолием Найманом вошли сначала в ее городской дом, а потом зачастили и в Будку. Эти быстрые мальчики и Будку, и ее хозяйку вроде как приватизировали, присвоив право являться туда во всякий час и в любом составе. Лев Николаевич с детства помнил, как тщательно охраняла мать непересекаемость своих внешних границ – и в Бежецке, и на Фонтанке. Ее нынешняя неразборчивость его решительно возмущала. Как же так? Ирка Пунина и та сникала, ежели ненароком, во гневе или разбеге, перемахивала через невидимую границу, как через плетень. А эти, сопляки и высокомерцы, дистанции не чувствуют. Вроде как с ровней. И ей это нравится? Она даже, кажется, гордится своим демократизмом? Своей общедоступностью? «Мама, – шептал, наклоняясь к ее правому, не вовсе глухому уху, – не королевствуй». Не поворачивая головы, А.А. поднимала все еще очень красивые ладони к вискам – дескать, не слышу, и в голове шум.
Такого рода сцены случались не часто, но случались. Однажды Лев Николаевич даже позволил Горнунгу, пришедшему с новым аппаратом, сфотографировать его сидящим рядышком с матерью, по-семейному, в домашней расслабленности и затрапезе. В тот день он принес ей свою первую книгу…
Но бег времени все убыстрялся, а вот хороших минут становилось все меньше и меньше. Сыну мнится, что мать из «зловредства» якобы не так – слишком холодно и спокойно – поздравила и с защитой докторской, и с выходом книги. Но и Лев, с ее точки зрения, не лучше. 5 ноября 1958 года, через четыре дня после того, как большое собрание московских писателей исключило Пастернака из Союза, вышли ее «Стихотворения». В нелепом нищенском оформлении, зато 25-тысячным тиражом. Гумилев это событие воспринял как нечто само собой разумеющееся. Анна Андреевна, расстроившись, затолкала пачки с книгами подальше. А удивившимся Ардовым сказала: негоже торжествовать в такие скорбные дни. Первые дарственные на сборнике «Стихотворения» она сделает лишь в конце декабря 1958 года.
Но даже такой, худой мир продолжался недолго. В 1963-м мать и сын окончательно потеряли друг друга и больше, при жизни, никогда не увиделись. Младший из детей Нины Антоновны Ольшевской и Виктора Ефимовича Ардова Михаил, автор книги «Легендарная Ордынка», вспоминает: «В марте шестьдесят шестого состоялся наш с ним (Л.Н.Гумилевым. – А.М.) единственный разговор об его отношениях с матерью, о причинах ссоры с ней. Было это на девятый день после смерти Анны Андреевны, мы поехали к нему домой после панихиды в Гатчинской церкви. Он мне сказал такую фразу:
Я потерял мать в четвертый раз
И далее он перечислил: первый – какое-то отчуждение в 1949 году; второй – в пятьдесят шестом, сразу после освобождения; третий – последняя ссора, когда они перестали встречаться».
В 1949-м отчуждение, как мы уже знаем, возникло потому, что Лев считал, что его посадили из-за матери, которая из тщеславия допустила в их дом подозрительного иностранца. И вообще – красовалась, участвуя в поэтических вечерах. Кабы не это, о нем бы забыли. Читай, мол, своего Пушкина: «Люди премудрые тихо живут…»
В 1956-м, сразу после освобождения, их развел квартирный вопрос – не посмела заявить Ирке, что он тоже имеет право претендовать на койко-место. Он, семь лет валявшийся на нарах, пока они тут жили нормальной жизнью!
Что послужило причиной последней ссоры, мы не знаем. То ли Гумилев Ардову не объяснил, то ли Ардов-младший решил не уточнять. Но судя по тому, что длилась эта ссора около трех лет, Гумилев и Ахматова начали крупно ссориться в 1963-м, то есть как раз в те месяцы, когда Бродский был выделен из стайки, что кончилось, как известно, судом и ссылкой будущего нобелевского лауреата. С точки зрения Льва, унаследовавшего от отца вдобавок к прочим свойствам еще и дар «черной ревности», мать неоправданно восторженно говорит о стихах этого молокососа и слишком уж близко к сердцу принимает его невзгоды.[76] Вот-де так за единственного сына не беспокоилась, как за этого якобы гения. «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил»? Она что, и это восхотела унаследовать?
Чтобы проверить это предположение, присмотримся, как уже делали не раз, к «умным числам». Статья в газете «Вечерний Ленинград», давшая начало делу о тунеядстве и тунеядцах, появилась в конце ноября 1963 года. До этого весь октябрь Бродский, видимо, сняв в Комарове дачу, почти каждый день бывал в ахматовской Будке. 20 октября Л.К.Чуковская записывает: «… В разговоре Анна Андреевна с благодарной нежностью поминала о Бродском: "Иосиф воды натаскал… Рыжий печку истопил…"»