Словом, в формат «пластинки», в котором Ахматова себя чувствовала как рыба в воде, ни жизнь, ни смерть Цветаевой не укладывались. Эту особенность своей подопечной Лидия Корнеевна за два с лишним года знакомства успела уразуметь и переменила тему, перевела разговор с трагического на насущное, бытовое…
До Казани Капитан (так в шутку называла Ахматова свою младшую подругу) довезла свою команду без злоключений. Маршрут был местного значения, особого разрешения на него не требовалось. А вот в Казани начались осложнения. Столица Татарии оказалась набитой беженцами. С великим трудом устроились на ночлег в Доме печати. И что было бы дальше, и представить невозможно! Но тут откуда ни возьмись появился везунчик Маршак с документами на два плацкартных писательских вагона в эшелоне Казань-Ташкент. Считать, сколько же в эти вагоны набилось писателей, а еще и проверять, у всех ли имеется направление в Ташкент, железнодорожное начальство не имело ни охоты, ни возможностей. И все-таки Маршак, человек предусмотрительный, на первой же остановке переселил нелегальную Ахматову в свой мягкий вагон – у сверхответственной публики проездные бумаги не проверялись. Никаких затруднений не возникло и с пропиской в Ташкенте, Алексей Толстой уладил сие затруднение мгновенно, и 10 ноября 1941 года Ахматова без хлопот и вне очереди получила «жилплощадь» – отдельную комнату в доме по адресу: ул. Карла Маркса, 7.
Об убогости ташкентского «жилья» написано немало сентиментальных страниц. Однако Ирине Пуниной после блокадного измора жилище Ахматовой – восьмиметровка с отдельным входом – «лепрозорием» не показалось. Не показалось оно таковым и Марии Белкиной. С грудным младенцем и родителями она жила за занавеской; вторую часть разделенной одеялами комнаты занимала развеселая супруга модного драматурга. Куда более безотрадное впечатление производила в ноябре столица солнечного Узбекистана – «Ташкент, город хлебный…». Голые деревья, промозглый воздух и какая-то особая, не русская, вязкая грязь… Там, в Чистополе, наверняка уже выпал снег, забелив и облагообразив непригожую позднюю осень. Там остались истинные друзья, настоящие собеседники – Пастернак, Федин…
Я время от времени сама себе задаю вопрос: как повернулась бы судьба Анны Ахматовой, и творческая, и личная, проживи она эвакогоды «во глубине России», «в глуши лесов сосновых»? Какие образы, какие мысли вошли бы, вместе со снегами и вольным течением могучей Камы, в ее ум? Пастернак уж точно не написал бы провинциальные сцены «Живаго» так, как он их написал, если бы не чистопольское «сидение»…
Но вышло так, как вышло. «Лепрозорием» окрестила место своего проживания именно Ахматова, хотя, повторяю, это был обычный для Ташкента жилой дом, расположенный к тому же в самом центре города, рядом со зданием Совнаркома. Прежде чем отдать его под общежитие для эвакуированных деятелей культуры, туземных жильцов оттуда выселили, рассовав по углам и родственникам. И если уж сравнивать, то реальнее будет уподобить его муравейнику, ибо населенцы общежития либо стучали на пишмашинках, либо тащили в свой муравейник все, что можно было раздобыть, день-деньской рыская по базарам, продуктовым распределителям и прочим полезным для поддержания жизни местам: саксаульный лом для буржуек, лепешки, рис, изюм, клубки и косы из сушеных нарезок чарджуйской дыни… Ахматова вполне могла бы стать в этой муравьиной куче-буче чем-то вроде «муравья с того берега», но этого, то ли к счастью, то ли к несчастью, как посмотреть, не случилось. Она стала чем-то вроде «муравьиной матки», которой муравьи всех расцветок, и рыжие, и черные, несли кто чем раздобылся: тот – бидон или банку с питьевой водицей, эта – горячие бараньи котлетки. А однажды муравьи замерли, пораженные невиданным зрелищем. По шаткой лестнице, тяжко дыша и трудно неся нездоровую тучность, карабкался сам Алексей Толстой. Естественно, порожняком, корзины с дарами щедрого Востока несли, отступив на почтительное расстояние, телохранители. Насладившись произведенным эффектом, «муравьиная матка», сделав знак муравьям, отдала в их распоряжение содержимое живописных корзин. Нужно ли добавлять, что через минуту ивовыми изделиями местных умельцев можно было загружать ненасытную буржуйку…
Время меж тем шло, круг общения Ахматовой становился все шире и шире. Вместе с непредсказуемой, великолепной Фаиной Раневской в него втиснулись и ее отнюдь не великолепные товарки, почти навязав Анне Андреевне непривычный ей стиль жизненного поведения: грубо-богемный, с вином, обменом тряпками, сальными анекдотами. Лидия Корнеевна ужасалась: непогрешимую, строгую и суровую «музу плача» остроумная «похабель» развлекала! Впервые в жизни А.А. чувствовала себя отбившейся от дома старой девочкой, попавшей ненароком в дурное общество. И когда А.Н.Тихонов, в ту пору директор эвакуированного в Ташкент издательства «Советский писатель», по просьбе Алексея Толстого нашел для «Аннушки» в доме со всеми удобствами прекрасную, теплую и светлую комнату, она, не посоветовавшись со своим Капитаном, наотрез отказалась. Дескать, дорого платить. Двести рублей. Откуда у нее такие деньги? Тихонов от возмущения побагровел. Да вам стоит перевести по подстрочнику двадцать строк любого из узбекских поэтов! Десять рэ за строчку, вот и все. Но Анна неколебимо стояла на своем: не умею переводить, и все тут. Пробовала – не получается. И впрямь: пробовала, получилось на четыре с минусом. В искусстве перевода, даже если перевод делается с подстрочника, как и во всяком искусстве, все решает «чуть-чуть». Этого таинственного чуть-чуть не будет в ее переводных текстах, когда она в пятидесятых годах, оказавшись в безвыходном положении, начнет переводить «километрами». С польского, древнеегипетского, китайского, итальянского, сербского и т. д. и т. д. Тем не менее и редакторы, и друзья-советники будут делать вид, что работа выполнена превосходно, на пять с плюсом, по-ахматовски. То же самое наверняка произошло бы и в Ташкенте. Здешние авторы, хотя и владели главным языком империи, в тонкостях словоупотребления не разбирались, редакторы гнали план, в начальниках сидели все свои, но…
Муравейник возликовал: муравьиная матка не бросила свой рабочий обслуживающий персонал! С энтузиазмом восприняло решение Ахматовой и ближайшее окружение Фаины Раневской. Стихов хозяйки комнаты с отдельным входом они, разумеется, не помнили, кроме самых расхожих типа «О как ты красив, проклятый…», но местом, где можно было собираться и «пировать на просторе», дорожили. Их собственные жилищные условия такой свободы не позволяли.
Лидия Корнеевна, напротив, огорчилась. И не только потому, что переселение А.А. в теплую комнату со всеми удобствами сняло бы с нее множество забот, в зимние месяцы ставших почти непосильными. В голодные двадцатые годы, когда на счету была каждая копейка, Корней Иванович усадил старших детей за английские переводы, а потом до одурения бессонными ночами правил, доводя до ума не слишком умелые их опыты. Как может А.А. отказываться от работы, тем более что за ней не надо бегать, если она сама плывет тебе в руки?
Ахматова недоумевала: ну, как это Лидия Корнеевна не понимает, что комната со всеми удобствами удесятерит тайно мучающее ее чувство вины перед теми, кто там, в Ленинграде, – умирать остался? А неужто не помнит самых важных ее стихов?
На пороге белом рая
Оглянувшись, крикнул: «Жду!»
Завещал мне, умирая,
Благостность и нищету.
Она и так недостойна сего Завещания. Благостность ей не по силам, нищета – другое дело. Нищета не проклятие, а единственное смягчающее вину обстоятельство. Для Высшего, Божьего суда. И для «оценки поздней» тоже.
Кто-кто, а Лидия Корнеевна все это очень даже могла понять, если бы Анна Андреевна удосужилась перевести сей сюжет со смутного языка чувств на общепонятный язык слов. Однако Ахматова не желала ничего разъяснять своему верному Капитану. Дескать, догадайся сама. «Мысль изреченная есть ложь…»