— Но ты могла бы бороться!
— И ты туда же. Зачем? Если бы между нами встало что-то внешнее, я бы на все пошла. На все, понимаешь? Но это же чушь, мелодраматическое беснованье. Ни от подвигов, ни от преступлений толку не будет. Нас прежних больше нет. Что я могу? Изменить прическу? Понизить уровень притязаний? Расстелиться ковриком? Скоропостижно родить? Сыграть на ревности или жалости? Мужичонко забаловал, но есть бабьи способы не дать ему уйти. Это называется удержать мужа. А на что мне муж?
Сколько мертвых слов. Я стараюсь не врать. Напрасный труд. Правда так же мертва, как самые последние враки.
— А эта другая, она существует? Кто, откуда взялась?
— Никогда ее не видела. Знаю только то, что сказал сам Скачков. Они вместе работают, и это она сделала первый шаг… воображаю, какой павлиний хвост он предварительно распустил! Видимо, хорошая девочка, да и он не так глуп, чтобы связаться с дрянью. Она на три года моложе меня. Не в пример мне длинноногая. Восторженная. Росла без отца, мечтала о мужчине старше себя, о мужском руководстве, и вот в Скачкове ей почудилась эта нравственная зрелость…
Внезапный — на нервной почве, должно быть, — смех прерывает мое повествование на полуслове. Вообразив милого, в общем-то, ее сердцу Скачкова в подобной патриархальной роли, смеяться начинает и Вера. Мы обе хохочем всласть, до слез, — наш полузабытый детский способ разделываться с бедами. С моей так не справиться, но минута хороша.
Отсмеявшись, Вера облегченно вздыхает:
— Уф! Слава Богу! На страдалицу ты не слишком похожа.
— Боюсь, что слишком. Самочувствие неописуемо гадостное. Не была наркоманкой, но подозреваю, что смахивает на ломку. Если еще не хуже.
— Ты вот что учти, — сестрица поворачивает ко мне большеглазое, вмиг посерьезневшее лицо. — Ни отступать, ни падать тебе нельзя. Некуда. У тебя за спиной я. Всю жизнь так было, и теперь так. Падая, ты сомнешь меня. Ты-то потом, может, еще и поднимешься, но меня уже не соберешь. Запомни!
Мы все — что я, что Скачков, что Вера — в ту пору изъяснялись, мыслили, чего доброго, и чувствовали сплошными метафорами. То продирались сквозь их колючие заросли, то блаженствовали под их пышной сенью — ну да, я и тут их наворочу до полного непотребства, без этого не обойтись. Что до последней вериной метафоры, это уж, слава Богу, преувеличение. Но трогательное.
На обратном пути мы уже обсуждаем ее дела — даже при самом нежном сочувствии Вера не в состоянии долго поддерживать беседу о чем-либо другом. Сейчас я признательна ей за это. Ее юношеский запоздалый эгоизм ничуть не хуже моего преждевременного эгоизма мрачной развалины. Ведь и я, хоть исправно подаю нужные реплики, вовсе не думаю о ее печалях, с настороженностью опытного больного прислушиваясь, как там поживает моя боль в середине груди.
— Наверно, я зря отказала Вадиму. Если бы не влюбилась в Богдана, я бы так не поступила. Там все было безнадежно, а все-таки стать женой его друга казалось и тяжело, и некрасиво…
— Прежде всего скучно. Ты бы взвыла на второй месяц.
— Я рискую взвыть и сейчас. Помнишь, как я рвалась в университет, как верила, что там начнется интересная жизнь? Ну и что? Не так-то она и увлекательна, а теперь ей конец, до выпуска осталось всего ничего. Потом служба, ты лучше меня знаешь, как оно… На что теперь надеяться? Мне двадцать пятый год — и ни одного стоящего романа.
— Хватит прибедняться. За тобой вечно кто-нибудь таскался, изнывая от восторга. Это при том, что на филфаке сплошные девицы, сама Афродита осталась бы на бобах.
— Ну и я осталась! Всем моим победам грош цена. Катышев был влюблен в каждую юбку, в мою — только чуть больше, чем во все прочие. Богдан не в счет, хотя ради него я бы на все пошла. Но он-то потоптался вокруг да около запретного плода, посожалел, зачем он муж и отец, и испарился. Вадим — да, и стихи мне читал, и букеты таскал, и по вернисажам водил, а толку? Все портил: “Для меня главное семья, я полюблю ту женщину, которая родит мне детей!”, “Почему ты не хочешь быть попроще?”, “Время идет, с такими запросами можно вовсе замуж не выйти”… Изумительный способ вскружить девушке голову! А при всем том теперь я понимаю, что этот зануда был прав. Филфак — женский монастырь, среди твоих друзей я вечно на вторых ролях прелестного дитяти, а теперь и эти компании распались, что же меня ждет? Еще год-другой, и я — старая дева! Тебе хоть есть что вспомнить…
— Не дразни судьбу. Эти воспоминания перевариваются, как хорошая доза отравы.
— А я предпочла бы их: все лучше пустоты. Чувствовать себя одинокой стареющей женщиной, которая никому не нужна…
— Во-первых, потише в моем присутствии: я-то старше. Во-вторых, никто не принял бы тебя за одинокую стареющую. И потом, знаешь, человек, у которого есть кому десять раз в день пожаловаться на одиночество, еще не вполне Робинзон.
— Не надо играть словами, ты же прекрасно понимаешь, что это совсем другое!
Родителей мы застаем сидящими на полу. Они заняты щекотаньем щенячьего пуза. По очереди: пузо у Али не столь обширно, чтобы можно было предаваться такому наслаждению вдвоем.
3. Последний “Абдул Гамид”
В иные моменты сомневаюсь, доживу ли до весны. Силы тают: на свой третий этаж без лифта я уже не взбегаю, а плетусь с одышкой, как старуха. Простуды добивают обескураженный организм, гвоздят и гвоздят почти без перерыва. Участковая врачиха, пожимая плечами, настаивает на госпитализации, на обследовании. Я отнекиваюсь: мне-то причины происходящего понятны.
Щенок заболел чумкой. Поскольку я валялась с очередным ОРЗ, к ветеринару его таскала мама. Возвращаясь, она увлеченно пересказывала подробности приключения:
— Было ужасно скользко, дорога неровная, я все время боялась упасть и зашибить Али. А он поминутно вылезал из сумки, два раза чуть не шлепнулся на обледенелую дорожку! Но на взгорке за шоссе, где мне пришлось особенно туго, навстречу попался добрый прохожий. Увидел, как Али бунтует в сумке, да как закричит: “До чего же прелестный парень!” И помог мне одолеть склон. Кстати, ветеринар тоже находит, что Али великолепен. Он уверен, что вылечит его, мы захватили болезнь вовремя. Но в следующий раз я буду умнее и замотаю сумку веревкой. Молнию этот младенец Геракл разнес в два счета!
Замучившись, взмокнув, она тем не менее гордится неуемным “младенцем Гераклом”. Его обременительные выходки забавляют ее. В доме только и разговоров, что Али изгрыз новые туфли, расколотил предпоследнюю приличную чашку, оросил упавшую на пол не дочитанную отцом газету… Все эти неприятности доставляют ей массу удовольствия.
— Ты напоминаешь безумную бабушку. У меня такое чувство, будто я одарила тебя внуком! — замечаю, слегка досадуя.
— Типун тебе на язык! — простодушно откликается мама. Серьезного бремени ей не хочется, с нее довольно. Она остро, по-детски нуждается в радости. Лишаясь ее, мама сникает, с нею — по-прежнему готова презирать усталость, бедность, вплотную подступившую дряхлость. Прежде мы со Скачковым, а иногда и Вера, умеющая вспыхивать легким внезапным остроумием, наперебой развлекали и смешили ее. Это было славное, благодарное занятие. Теперь Скачков исчез, Вера скучно забеспокоилась насчет предназначения женщины, я и подавно никуда не гожусь.
— Боже мой, Шура, когда же ты опять станешь веселой? — однажды вырвалось у мамы. Это прозвучало так горестно, что даже у меня, оглохшей к чужой печали, сердце упало. Дошло: мама не просто мне сочувствует — она сама пропадает со мной заодно, чахнет без радости, как можно зачахнуть без пищи и воды. И я не в силах ничего с этим поделать.
Зато Али смог. Мне от него никакого проку, я чувствую себя человеком, на старости лет получившим в подарок игрушку, о которой мечтал в детстве. Но о своей ошибке не жалею: как же он кстати в нашем приунывшем доме! Ему удается развеселить даже отца. Любуясь новоявленным членом семьи, он не забывает посмеиваться с надменной снисходительностью, но не скроешь: тоже пленен. А поскольку в отличие от мамы папаша не чуждается пафоса, именно из его уст я в один из своих бессонных вечеров услышала за стеной ошеломляющую фразу: