— Наш долг сделать так, чтобы это существо было счастливым!
Стоило изводить от мала до велика всех, до кого мог добраться, чтобы, перевалив на восьмой десяток, обнаружить в боксеренке единственный объект, достойный таких стараний! Жизнь не на шутку меняется. Круглый, резвый, переполненный лаской щенок уже вытесняет меня если не с жилплощади, то из сердец. И правильно, и отлично…
— Честное слово, мне кажется, он понимает слова!
— Неужели? Ты только теперь это заметила?
— Пора давать ему побольше творога.
— А витаминная добавка? Ты не забыла ее удвоить?
В первых числах января нагрянули гости. С гигантскими пакетами снеди, с вином — из нашей прежней компании Толя Катышев был самым богатым и щедрым, ценил такое свое реноме. На этот раз повод пошиковать был особенно увесист: не только Новый год, но и новая жена. Пора нас познакомить! Анатолий и пасынка десятилетнего с собой прихватил, и женина брата.
— До чего жаль, что Верочки нет! Это полное безобразие! Сессия? Фу ты, не подумал. Мы стали преступно редко видеться, Шурка, так недолго и просочиться в канализацию!
Про канализацию — это из Стругацких. В пантеоне толиных кумиров, кроме братьев-фантастов, царят, грозно возвышаясь над всей мировой литературой, Хемингуэй, Ремарк, Ильф и Петров, Багрицкий. И Есенин, трижды Есенин! Когда Катышев, в часы досуга не чуждый литературных занятий, взялся переводить из немецкой поэзии, даже в Гейне вдруг закудрявилось нечто родимое, сережино. Невзирая на этот курьез, переводы были талантливы: повернись судьба иначе, мой гость стал бы поэтом.
Но Катышев был прорабом. Когда нас знакомили, одна язвительная девица, так называемая Натуля, мягко усмехаясь, проворковала мне на ухо:
— Есть запреты, Гирник! Насчет прораба молчи, Толика этот факт его биографии угнетает. О росте и дородстве ни слова: ему кажется, что необходимо быть и куда похудее, и метра на три повыше. Если у вас до этого дойдет (у нее самой “до этого” доходило со всеми), делай что хочешь, только не моги шаловливо ворошить его прическу — Толик полагает, что так и образуется плешь. Но главное, упаси тебя Бог упоминать о возрасте! Это его трагедия: Скачков моложе на пять лет, ты на десять, я на двенадцать, такая арифметика его просто убивает! Серьезно!
Насчет последнего позволительно усомниться: если предположить в Натуле наличие хотя бы одного принципа, то был принцип недопущения серьезности. Подлунный мир смешил ее обилием дураков и безумцев. Ко мне она благоволила, но из общего порядка вещей не исключала. Ее забавлял любой идеализм вообще и все мало-мальски похожее на целомудрие в частности. Меня она ласково презирала, а я не находила возможности, да и нужды помешать ей в этом. Иной раз даже шла на мелкие провокации: умышленно не скрыла, например, что на последнем курсе одно из влиятельных лиц факультета предлагало мне волшебный вариант распределения, надо было всего лишь обсудить детали в приватной обстановке. Я предвкушала эффектную реакцию. И не просчиталась:
— И ты… О, Гирник, нет… ха-ха-ха! Не могу! Ты отказалась, да? Предпочла просиживать жопу в вонючем ЦНИИТЭИ?! Ха-ха-ха!
Не грубый гогот шлюхи, нет — тихий, блаженный, без тени вульгарности смех, как бы то ни было, умного и веселого существа. От смеха Натуля слабела, падала на стул или диван, ее юные пышные телеса жизнеутверждающе волновались. К “предрассудкам” вроде моих она относилась, как просвещенный путешественник к воздержанности дикаря, не смеющего утолить естественную потребность из страха перед табу. Но скорбеть о людском неразумии значило бы впасть в него же. Натуля смеялась: такова была ее реакция на подавляющее большинство явлений действительности.
Окружающие в свою очередь видели в этой оригинальной толстушке нечто вроде клоунессы, но о том, что перед ними не просто общеизвестный тип честной давалки, догадывались, кажется, все. “Героиня Золя! — посмеивался Катышев. — Ги де Мопассана!” Уподобление изобличало ограниченность прорабской эрудиции — на самом деле больше всего Натуля смахивала на игривых сладострастниц Боккаччо: “А дама эта была большая шутница”… “Я и в постели шучу”, — говаривала она, за что схлопотала однажды затрещину от не в меру импульсивного любовника, задетого в своей чувствительности.
Вряд ли уязвить Натулю было в его силах. Он имел дело с невозмутимым самородным философом. Эпикурейцем, киником? Так, всего понемножку. И все в ней было из каких-то разных, но далеких, нездешних времен: изобильная, не по-русски воздушная телесность, томная, ленивая плавность, блеклая голубизна и картинная выпуклость сонных очей фламандской мадонны. Вчуже жаль: увяла, не понятая никем из нервических самолюбивых петушков, которым ее щедрые милости доставались слишком легко, чтобы их ценить. Ни за кем не гоняясь, не навязываясь, она никого не отвергала, но и не удерживала. Скачков в свое время бросил ее ради меня: от нее все безнаказанно уходили к другим. Катышев, тот попользовался еще раньше. И никому не пришло на ум, что он теряет хорошую жену, истинную хранительницу очага. Я и сама угадала это натулино призвание много позже, когда очередной хахаль, смертельно больной и смертельно же стервозный, долго умирал у нее на руках, а она, отродясь ничего этого выспреннего — особой там какой-то любви, дружбы — не признававшая, ходила за ним, как за младенцем, которому уж не вырасти. Спокойная, памятливая сестринская забота. Ни слова жалобы, ни единого истерического срыва, хвастливой ужимки. Тот же ясный лоб. Те же уютные, мягкие жесты. Та же ирония. Только глаза от усталости подернулись туманной пеленой. “В сущности, мне бы хотелось свой дом, а не эту коммуналку с тетей. Ребенка, мужа. Как ни странно, у меня бы получилось. Вот тебя, Гирник, все на какие-то волчьи тропы тянет, а по-моему, дом — это и есть рай. Уют люблю. Да что ж, ничего не поделаешь”.
Что до Катышева, он и впрямь был нелепо обидчив. Стоило зазеваться, недодать внимания, как он покидал приятельский круг “по-английски”, разочарованный, во всем и вся желчно изверившийся. Помню сокрушенное восклицание сестры:
— Ну вот! Опять Катышев ушел необлизанным!
Однако жизнерадостность в ту пору легко брала в нем верх, и тогда он становился отличным товарищем, вполне заслуживающим, чтобы к его причудам относились бережно. Товарищем, не более того. Но предполагалась дружба. Это предположение дружбы сильного, видавшего виды мужчины и двух поэтичных юных сестер доставляло всем троим немало удовольствия, а пить-есть не просило. Положим, вру. Это для нас не просило, ему-то хотелось большего. Особенно от Веры. Мы же притворялись, будто ничего об этом не знаем. Увы: звонкий мальчишеский смех, чуть утрированная беззаботность, мощная скульптурная голова римлянина (отсюда прозвище — “Публий Катышев”), гордо венчающая тоже атлетическую, хотя не по такой голове низкорослую фигуру, умная седина на висках могли бы, но не делали Анатолия неотразимым. Была в нем какая-то тяжкая и — чудилось — грубая душевная перекрученность, что-то безотчетно настораживающее, отчего Вера, не вовсе равнодушная к немому романтическому обожанию Публия, порой жалобно хмурила бровки, бормоча:
— Всем хорош, а… не могу. Нет, не могу!
Изначально он был для нас только приятелем Скачкова. Виктор не берег друзей: к тем, кто условно считался таковыми, он относился с живой, но поверхностной приязнью поездного попутчика. Пока в одном купе — не разлей вода, а поди потом вспомни, на какой остановке сошел. Но нам с Верой Катышев понравился, и мы помешали ему незаметно раствориться в пространстве, как обыкновенно происходило со скачковскими соратниками по службе военной и штатской, по учебе, походам, командировкам. Мы до того сроднились, что Вера даже заключила с Толей фиктивный брак: предполагалось, что это каким-то образом поможет ему решить жилищную проблему. Как впоследствии выяснилось, дело было дохлое, но та выходка осталась в памяти милой проказой. Знойный, июньской зеленью шелестящий день, окраинный ЗАГС, мы со Скачковым, в качестве свидетелей ставящие на официальной бумаженции свои подписи — в подражание булгаковским демонам мы там начертали “Панаев” и “Скабичевский”, — потом легкая попойка в “Арарате”, мечтательные взоры, бросаемые Катышевым на фиктивную супругу, иллюзия, что дерзостно надули государство, — мы были в том возрасте, когда такие пустяки кажутся вкусны и шипучи.