Новый год на носу. Я тебе желаю счастья, веселья, здоровья и удачи”.
Больше я его не видела. Утверждение, будто “Георгий Тульский на женщин не обижается”, оказалось несостоятельным. Боюсь, это был всего лишь еще один элемент аутотренинга.
Если верить молве, Гоша давно за границей. Там тепло. У него неплохая работа, миловидная жена и трое детей. И наверное, больше нет нужды до полного онемения органов чувств твердить заклинанье: “Мне хорошо. Я спокоен…”
10. Срыв
Ничего у меня не выходит! Ни-че-го. Повторяю, как в анекдоте, по буквам: “Николай, Иван, Харитон, Ульяна, Яков…” Увязла, будто в трясине. Работаю все там же. Торчу вечерами у Клест. Пишу в Гавану: сестра пробудет там еще месяца полтора. Гуляю с Али. Таскаюсь по врачам. На службе выпустили очередной номер никому не нужного сборника “Проектирование”. Мою статью, тоже не шибко необходимую отечественной культуре, в журнал взяли. Про современную детскую литературу. Никогда бы не подумала, что при ближайшем рассмотрении даже в ней есть что-то живое. Это умиляет, как деревце, чудом проросшее в каменной трещине.
Мама остригла свои истончившиеся пегие косы, которые, сколько ее помню, бесхитростно закручивала вокруг головы, и тут вдруг оказалось, что у корней волосы уже совсем серебряные. Яркие, блестящие, они легли такой безупречной волной, так замечательно оттеняют смуглую кожу, благородную строгость черт, что я, пожалуй, и не припомню маму настолько красивой. Статной и праздничной… Такой она останется до конца, это негаданный подарок на без малого два десятка еще отпущенных лет. Мамино преображение — самое отрадное из всего, что было за последние месяцы. Эта серебряная корона сияет, как диковинный знак обновления в квартире, где все прочее бедно и старо.
— Божий одуванчик! — морщится отец. Он бы предпочел, чтобы мама выглядела поскромней.
На днях в приступе всепоглощающего презрения он велел отнести в комиссионку присланный Верой с Кубы дорогой серый костюм, который очень ему шел. И еще один, это уже от меня, домашний, теплый, куртка с отворотами — он в нем походил на роскошного польского пана. Нет уж! Пусть никто не воображает, что его можно подкупить мелкими подачками в этом доме, где нет ни повиновения, ни почтения к сединам! Он этого не наденет! Будет ходить в лохмотьях, к нашему стыду, и хоть нечего посторонним шляться сюда попусту, но если уж кто придет, пусть видят, что старик-отец запущен, как последний нищий! И на маму, которая безнравственно потакает, пусть тоже падет позор!
Чему именно потакает мама, в точности определить трудно. Да и незачем. Она не кипит от негодования, этого достаточно. Он так одинок в своей ядовитой, день ото дня вспухающей обиде! Его ни о чем не спрашивают! Не то что позволенья, как следовало бы, куда там — даже совета не просят! Я — исчадие ада. Сперва сошлась без брака с этим мерзким типом (ох, и ненавидел же он Скачкова!), потом выскочила замуж, однако детей не захотела (“Проститутки, и те рожают! Пррроститутки!!”), теперь развелась, и все без спросу! Ставит перед свершившимся фактом! Дочь называется! А теперь как живет?! Ни черта не понятно! И не потрудится объяснить! Взамен родительской власти ему подсовывают эти тряпки! Какой цинизм!
Только перед одним он не может устоять — это когда я приношу новый журнал со своей статьей. “Что ж, написано недурно…,” — а во взгляде торжество мальчишки, чья дворовая команда в пух разделала соперников. Ведь там фамилия, которой я никогда не меняла, — его фамилия! В эти минуты он мне благодарен. И меня втайне веселит, что хоть такой ерундой могу потешить старого тролля. А разыгрывать покорную дочь выше моих сил. Да нам с ним и не дано обмануть друг друга.
Заглянул проездом из Гаваны и укатил в свой Киев веркин лейтенант, в письмах фигурирующий под конспиративной кличкой “Юнкер Шмидт”. Разочарования не остудили сестрицыной глупой, святой жажды: опять она верит, что беззаветно любима, и уже готовится последовать за милым в те гиблые места, куда его наверняка загонят, стоит ему объявить о своей решимости связать с ней свою судьбу. Потому что в настоящее время его судьба связана с дочерью крупного гэбешника — благодаря его протекции Юнкер и в Гавану попал, но куда ему придется угодить после столь рискованного развода, ведомо одному лишь Аллаху.
Ну, и мне в придачу. Никуда его не загонят. Потому что никому он ни слова не скажет. И правильно сделает. Им с Веркой не то что в заполярном гарнизоне либо на Кушке, а и в раю не ужиться. Хотя втюрились оба не на шутку. И Юнкер — не Сермяга, кровь в его жилах прямо клокочет, душа бьется, как в падучей. Но это неотесанная, надрывно амбициозная, по-воински и по-советски (что почти одно и то же) извращенная душа: через полгода такого супружества наш папа с его тираническими закидонами покажется Вере ангелом небесным. Того, что должен представлять собой этот видный, плечистый и горячий малый в семейной жизни, сестра терпеть не станет.
К счастью, и пробовать не придется. “Так грустно: он уезжает, а у меня не осталось даже фотографии, если не считать крошечной, бледной, с какого-то старого пропуска. Мне хотелось сфотографироваться вместе. Но он терпеть этого не может…” Да улик он не хотел оставлять! Молодой, а ученый. Осторожный. А что планы строил, как вместе жить будут, каких народят детишек, так что ж, хоть помечтать… Видно, встреча с Верой была-таки для него волшебными каникулами среди глухой армейской и семейно-гэбешной неволи. Мало вокруг счастливцев, но такого несчастного парня я отродясь не видела.
Все сидел, Окуджаву слушал. Скрепя сердце (сама люблю, и ведь дефицит!):
— Подарить? На память…
— Не нужно! — отрывисто, если не грубо.
Через три часа пустопорожнего, но тяжкого, скованного — будто камни ворочали — разговора, прощаясь, уже в дверях:
— Дайте!
— Что?
— Ну, пластинку. Этого… Окуджаву. На память. Вы сами предложили!
Заграбастал медвежьим жестом и пошел. Безнадежно, по-стариковски ссутулившись. Так, будто уже решено за ближним углом застрелиться.
В странноприимном доме все по-прежнему. Разве что отпала нужда избегать встреч с надиным Славой: идейный палач исчез, прихватив дорогие старинные украшения своей возлюбленной. Не слишком удрученная Надя утверждает, что он преподнес их супруге в знак примирения. Что ж, в открытом доме моей детской мечты воры тоже предполагались. У меня были чересчур идиллические представления о них…
Алина с фрейдизма и графики переключилась на парапсихологию, что, впрочем, неважно: с тех пор как вышла за своего Тимошу, она редко забредает к Клестам.
— Сидит дома с пузом, по телефону только и говорим! — печалится Тамара. — А с Тимкой они уже скучают: ей теперь хочется, чтобы он хоть что-нибудь сказал, а ему — чтобы она хоть минутку помолчала. И характер у него, как у вредного мальчишки… Нет, я, пожалуй, все-таки не хочу замуж. Заведется в квартире какой-то хмырь, командовать начнет, гостей распугает!…
Так и будет, причем скоро. Новый хозяин дома окажется похож на Сермягу, только вместо чиновничьей на все пуговицы застегнутой окостенелости там будет вольная и, надобно признать, красивая пластика профессионального живописца. Первой (впрочем, возможно, что и последней) из распуганных буду я, нам с “хмырем” для этого даже схлестнуться не придется. Принципиально раскованный представитель богемы, при мне он слишком рассупониваться не станет, будет этак насмешливо галантен. А пожаловав на день рожденья сестрицы, мелко, но скверно нахамит ей. Она, только недавно вернувшаяся с Кубы, грустная и ранимая больше обычного, пожалуется мне. Я при случае скажу Томке, что Вера очень добра, я бы такого не спустила и наследному принцу… Глупей всего, что это будет не столько месть, сколько неуклюжая попытка подстелить соломки. Потому что курьезные фразы станут в то время наподобие сказочных жаб выскакивать из тамариных уст, и подозрительная гордость зазвучит в этих фразах: “Сеня безжалостный — такое Наде сказал, она сама не своя ушла!”, “Сеня жестокий! До чего убийственных вещей Алке наговорил! Она уж тут ревела…”