Смерть упраздняет гражданские мотивы. А от дружества, пусть и давнего, и полунадуманного, еще долетает слабый свет. Жил когда-то в подмосковном селе мальчишка. Его прозвали Хохотунчиком, такой был веселый. Потом он вырос. Выучился. Пробился в люди. Застолья полюбил, походы, стихи, смелые мысли, женщин. Но всего дороже ему был Хохотунчик — ребячливый дух, не покинувший взрослого, ненавидевшего зрелость. Он мечтал уберечь его любой ценой.
Не вышло. Жизнь, тяжелая и сложная, убила в нем дар беспечности. Этого он ей не простил.
Да и не могло выйти, Публий, дружище. Что такое старый Хохотунчик? Нежить, дитя-призрак с клыками пожилого упыря. Твоя голова уже седела, а он все внушал тебе шальные замыслы и сам же не давал довести их до конца. Вечно ты то жениться собирался невесть на ком, то за границу бежать, то поэму хвалился сочинить о прекрасной пиратке. Даже помню начало:
С утра перепачкан цветными камзолами
На пристани старый гранит.
Сегодня уйдут галеоны за золотом,
Господь нас храни…
Да простятся тебе твои заблуждения. А мне — та нечестивая просьба. Пора бы знать: к судьбе лучше не соваться с пожеланиями. Тебя могут услышать.
Ну, а со Скачковым мы встретились в условленное время в подобающем случаю присутственном месте. Были мы оба смутные, приморенные — он тоже, хотя его-то ждали, он-то был любим. Отделались быстро. А на улицу, в солнечную сверкающую стужу выползли, пошатываясь, словно дрова на нас возили. Скачков впал было в длинную болотистую фразу:
— Но ты ведь, я просто не сомневаюсь, ты уже пережила это, вышла из этого очищенной, просветленной, ты всегда умела…
— Не верится, — тихо призналась я. Уже не нужно было фанаберии, противоборства страстей, мнений, самолюбий. Мы — две грустные тени на том берегу заледенелого Стикса, шелестим что-то, от чего ни на небе, ни на уже ничто не зависит.
— А мне-то как не верится! — вскинулся он, еще противясь, вроде бы не желая признать наше новое потустороннее состояние. — Слушай, может… зайдем?
Он указывал на пивнушку, куда мы, бывало, прежде заглядывали. Смотрел с такой надеждой, будто там, в плохоньком кабачке, нас могло ожидать некое всеразрешающее чудо. Ему хотелось оттянуть последнее мгновенье. Мне… да, и мне. Треклятая бессмыслица.
— Хочешь обмыть событие? Сделай это за двоих, доверяю. А я пойду, извини. Обещала быть дома пораньше.
— Так ненадолго же! На десять минут. Давай, а?
— Нет. Действительно пора.
— Я тут думал недавно, — уже с вызовом. — Ничего страшного! Тридцать четыре года, жить осталось совсем немного, так какая разница?
— Ох, перестань…
Когда-нибудь, хоть в старости, если все же до нее дотяну, я так поднаторею в презрении, что, может быть, прощу этому предателю надругательство над нашим прошлым. Неужели нельзя было прийти и прямо сказать, мол, “полюбил другую, прощай, Александра”? Чистым ударом меча, фигурально выражаясь, разрубить… Так нет же: за последние месяцы истрачено столько пошлых, унизительных для обоих словес, пошли в ход дрянные кобелиные выходки, мелкие колкости, жалостные ломанья дешевого комедианта! И вот все изгажено, в душе — не рана уже, а гангрена… Простить? Никогда!
Человеку ведомо о себе и о том, что с ним будет, куда больше, чем кажется. Ведь и я подспудно знала-таки, что мы со Скачковым плохо кончим. Моя вера в наш союз оттого и была такой варварски пламенной, что тихий голос из глубины сознания шептал другое.
Заключаются ли браки на небесах, еще вопрос. Но наш там расторгли. Вместе жить на земле мы так и не научились. Только и делали, что трепались да разгуливали по облакам. Отпущенное нам время истекло, а мы, вроде сиамских близнецов, не знали, как оторваться друг от друга. Тут меч не годился, требовалась замысловатая операция. Видно, в том и было предназначение всего комплекса скачковских безобразий.
Что же мне ему прощать? Если только Аську, чуть не подхватившую похмелье в чужом невеселом пиру? Но это обошлось: у нашей пишущей братии свои способы и утешаться, и даже утилизировать как раз то, что совсем ни к чему не пригодно. Анастасия той осенью разрешилась циклом любовной лирики. Там хмельное круженье палой листвы, этакая обманчивая прелесть… Лет двадцать спустя цикл войдет в ее поэтический сборник. А малюсенький, не крупнее наперстка, бес, что прежде ехидно хмыкал во мне, стоило тем стихам попасться на глаза, отжил свое и сдох: теперь я их просто люблю.
Все ты, Скачков, сделал правильно. Обоих вызволил из ловушки. Что бессознательно, неважно — интуиция всегда была самой сильной твоей стороной. А что некрасиво и больно, не мне тебя судить. Видимо, нас нельзя было спасти сознательно, безболезненно и красиво.
Чем ты расплатился, не моего ума дело. Надеюсь, твоя пеня была полегче моей. Хотя бы благодаря длинноногой Ларе. А себя не жаль. Задним числом все эти терзания значат не больше, чем ночной плач щенка, оторванного от родимых сисек. Щенка, который давно умер от старости.
Среди наших придуманных и суеверно поддерживаемых традиций было особое воскресенье — последнее в августе. На этот случай имелся ритуал. Мы, большую часть отпущенного нам срока прожившие то у Гирников, то у Скачковых, а чаще порознь, в один и тот же условленный час запасались я съестным, он — бутылкой вина, выходили из дому и шли по лесной дороге навстречу друг другу. Между его поселком и моим городком было напрямую километров десять через бор, заросший веселым лиственным подлеском. С погодой, как правило, в этот день везло: можно было издалека разглядеть, когда появится на безлюдной дороге крошечная долгожданная фигурка. Среди зыбкой, первой желтизной тронутой зелени, в ясных предосенних лучах она двигалась легким танцующим шагом — даль такая, что, если бы не знать, не поймешь, приближается или уходит.
Теперь, когда случится вспомнить его, я больше не слышу голоса, не вижу крупных планов. Только ту милую пляшущую фигурку. Она удаляется.
5. Клочки на воде
В апреле на просеке полезли из-под снега пучки желтой спутанной травы. Просека — высоковольтная линия — резала наискось клочок соснового лесопарка, через который я, как и прочие обитатели нашего квартала, бегала по утрам на электричку, вечером обратно. Там же прогуливали собак все, кто их имел. Али, встречающий первую весну своей жизни, шалея, носился по этим на глазах множащимся кочкам, сам такой же желтый. Издали это выглядело так, словно одна из них ожила и в безумном счастье заметалась взад-вперед, перелетая через головы своих недвижных сестер.
Потом сквозь жухлые колтуны кочек проткнулись зеленые иглы. Высохли тропинки. На пруду, извилистом и длинном, будто хотел притвориться рекой, появились лодки. С того берега, от карусели и маленького смешного колеса обозрения, стала долетать туповатая музычка. Пришло лето, хотя мне оно было ни к чему.
Али тоже бодро игнорировал то обстоятельство, что не нужен мне. Он рос и резвился. Его стремление общаться со всем, что движется, не знало предела. Скоро все окрестные собаки, которых он страстно обпрыгивал и нещадно обмусоливал при встрече, стали и моими добрыми знакомыми. Я гладила их по мохнатым лбам, крутым и плоским, чесала за ушами, висячими и стоячими, рефлекторно воркуя: “Хорошая, хорошая псина!” Уже мгновенно отличала дратхара от спаниэля. Могла потолковать о судьбах собачества и признаках пород. Сообщество местных собаковладельцев одобряло нас: Али — как приветливого недоросля хороших кровей, меня — как милую женщину, простую в обхождении.
В ежевечерних блужданиях по тем же дорожкам, под теми же соснами было что-то одурманивающее. Я помнила наперечет — уже не головой, а ногами — все узловатые корни, выпирающие из тропинок. Знала все три помойки, на которые был горазд удирать мой питомец. Изучила укромные уголки, где можно, если повезет, скрываться от людей и зверей.