Номер мне и вправду предоставили одноместный, по моим скромным понятиям уютный: то ли с паласом, то ли с ковровым покрытием. Вот только — девятый этаж… Окно на легкой задвижке, открыть проще простого. И глубоко внизу — надежный, твердый асфальт с наледями. Я запретила себе даже приближаться к этому окну. А когда искушение уж совсем одолевало, принималась крыть себя грязными площадными словами, каких ни раньше, ни позже в моем лексиконе не водилось. Никогда бы не поверила, что в столь примитивном средстве может быть прок. Но кажется, был.
Занятия проводились в соседнем с гостиницей здании, народу со всех концов нашей необъятной понаехало много, однако посещаемость контролировали. Я приноровилась было, отметившись при входе, усаживаться в заднем ряду и дремать, с вдумчивым видом упершись лбом в ладонь, а локтем — в крышку стола. На беду, молодая редактриса из Ленинграда облюбовала меня в подруги: садилась рядом, заговаривала, хихикала — мешала. Такая добродушная, оптимистичная. Из тех, кому “все интересно”, кто не может взять в толк, как же не стремиться к знаниям. Сведения, сообщаемые лекторами, были либо всем известны, либо никому не нужны, но она прилежно внимала, вылупив глаза и вопросительно поталкивая меня в бок всякий раз, когда что-то казалось ей не совсем понятным.
Три года спустя мне, вроде бы излечившейся от старого кошмара, в ленинградской командировке, в коридоре НИИ попалась на глаза толстощекая приветливая брюнеточка, с которой, кажется, где-то… С каким диким отвращением я шарахнулась от нее! Шарахнулась прежде, чем вспомнила, кто это, прежде, чем осознала неприличие своего жеста. Она была оттуда, из бреда и мрака той зимы, и что-то во мне темное, по-звериному стремительное ощерилось в яростном испуге, пока неповоротливое сознание растерянно мигало, силясь понять, что случилось.
Ни сном ни духом не повинная в моих ассоциациях, дама, к счастью, ничего не заметила. Через пять минут мы пили кофе в буфете и болтали, как ни в чем не бывало. Она оказалась и милее, и разумнее, чем помнилась мне по Обнинску.
В тот день я усомнилась в своем полном выздоровлении.
Около часу занятия на курсах кончались, и я отправлялась бродить по городку. Серые слежавшиеся сугробы громоздились по обочинам дорог. Темное рыхлое небо провисало, навалившись на крыши девятиэтажек. На соснах, покаркивая, дремотно ворочались черные стаи. Припомнив, что надо купить обещанную родным открытку, я высмотрела киоск “Союзпечати”, подошла, глянула… Они были разложены веером: “Поздравляю!”, “С днем рожденья!”, “Да здравствует” то да се и даже — редкость — “Счастливого путешествия!” Розы, анютины глазки, райские птички, лилии, бабочки. Разноцветный игрушечный парусничек с прыгучими зверюшками на палубе, с пестрым вымпелом на мачте.
— Дайте мне, пожалуйста, вот эту… Нет, еще эту. И вон те три. Да, все три подряд.
Человеческая натура, припертая к стенке, подчас выкидывает странные коленца. Мне вдруг патологически остро захотелось ярких красок. Казалось, я загибаюсь оттого, что кругом все черно-белое. Хоть, разумеется, помню много таких же пасмурных зимних дней, когда в душе неистовствовали все цвета радуги… нет, вот этого не надо. Если ты начнешь хлюпать еще и на улице средь бела дня, я тебе, так тебя и разэтак, в здравом уме и твердой памяти сама окошко открою… “Любезные мои маменька, папенька и сестрица! Мне здесь нравится. Роскошные апартаменты на девятом этаже — достойный приют моей царственной лени. Занятия кончаются рано и трудности не представляют. Сказала бы, что и смысла не имеют, но они имеют его: я отдыхаю, как никогда. Живите праведно. Лелейте Али! Постараюсь написать еще, но если нет, не сердитесь: говорю же, обленилась непотребно”.
С тех пор мои блуждания обрели цель. Я искала киоски “Союзпечати” и скупала открытки. Все, кроме октябрьских краснознаменных и февральских красногвоздичных — если и спятила, то не настолько, чтобы и в них найти нечто целительное. Кроме первого, нашлось еще два или три киоска. Моя открыточная коллекция росла. Набралась уже пачечка толщиной с карточную колоду. Я их потом лет пятнадцать рассылала, прежде чем последние обнинские бабочки полетели — “С днем рождения!” — куда-нибудь в Ригу, Париж или Йошкар-Олу.
Домой я вернулась дня за три до срока формального развода. Февраль был на исходе, но морозы грянули опять, еще свирепее январских. При дыхании воздух свертывался в легких ледяными творожистыми комками, и я боялась свалиться прежде, чем все будет позади. Это была типичная псевдопроблема: официальным церемониям ни я, ни Виктор значения не придавали. Брак в свое время оформили только из уважения к скачковским “предкам”, год с лишним кротко сносившим наше беззаконное сожительство. Так называемые простые люди — шофер и деревенская бабуля. Хоть шофер и был бесшабашным старым гулякой, а бабуля — одной из умнейших голов своей эпохи, разврат ученого, но непутевого сына на глазах у соседей наверняка доставлял им много неприятных минут. Впрочем, я и как невестка была не подарком — шальная девка, бесприданница и бездомовница, вечно “в штанах”, на велосипеде гоняет, рожать не хочет, разве ж Витька с такой остепенится?
Мы, правда, еще и моего распределения опасались. За Можай силком загонять в те годы было уже не принято, однако в воздухе висело: могут загнать. По закону вправе. А учитывая виды, которые имела на меня влиятельная факультетская персона, опасность возрастала — черт знает, куда его поведет, обманутого в своих ожиданиях? Но уж свадьбы, само собой, не было. Я отказалась категорически, и старики не долго спорили: брачный пир сожрал бы многолетние сбережения. Причем — только их, мои-то родители ничего не сберегали, а если бы что имели, нашли бы этому более осмысленное применение. А так мы ограничились тем, что сводили в приличную кафешку наших двух свидетелей — Толю Катышева и Римму Лукину, не по возрасту монуменальную и оттого слывшую “ну просто жутко!” некрасивой переводчицу-германистку. В тот вечер вольнодумный Публий все задирал ее, обзывая “партайгеноссе” за лояльность к властям предержащим. Слушать их препирательства было нудно, да и вся эпопея с бракосочетанием раздражала — не обошлись-таки без благословения Родины-матери!
Римма отбрехивалась флегматично, небольшими яркими глазками посверкивала лукаво, как человек, понимающий что-то свое. Понимала она, видимо, то, что без лояльности благосостояния не видать, а без благосостояния жить скучно. По случаю свадьбы она преподнесла нам узкогорлую хрустальную вазочку для цветов, тяжеленную, как орудие убийства.
Теперь, “когда я пишу эти строки”, хотя я-то набираю их на компьютере, Римма работает в частной фирме, превратилась в импозантную матрону, и, даром что солоно приходится, о советской власти не вздыхает: с памятью у нее все в порядке. А вот Катышев, по слухам, коммунист. Да не какой-нибудь, из лютых. Готов, кабы не пошатнувшееся здоровье и остаточные элементы законности, собственноручно всех демократов передушить. И воспетых некогда его младою лирой сестер Гирник, надо полагать, не помиловал бы: тут ведь принцип превыше всего. Нестойкой в своих державных идеалах “партайгеноссе Лукиной”, хоть и целовались, помнится, у костра на бережку, тоже вряд ли вышло бы послабление, она ведь и по части арийской чистокровности подкачала… Нет, не могу смеяться. Будь она проклята, эта загадка природы, разом и плоская и бездонная, так мало касательства имеющая к борьбе классов! Плюнуть, поскорей отвернуться от харь, кровожадно вопящих на митингах: слишком тоскливо вспоминать, что не всегда они были такими. Что искра Божья сияла или, ладно, пусть не сияла, но брезжила когда-то и в них. Однако Катышева тех давних дней я помню и помнить буду: человек был не из последних. И все эти старые цветные картинки из коллекции памяти — “помнишь, в Судаке”, “а помнишь, в Загорянке” — некому отослать, они останутся при нас, пока мы существуем. О чем просить судьбу? Теперь уже, наверное, об одном: никогда больше не встретиться.
Этот пассаж, настоянный на мутноватой смеси личных мотивов с гражданскими, вылупился у меня в начале июля. А на исходе августа пришло запоздалое известие. Когда я обращалась к высшим силам со своей легкомысленной просьбой, Анатолия уже два месяца как не было на земле. Это сообщение мне прислал житель Израиля, последний друг, оставшийся у “красно-коричневого” Катышева, невиннейшей души старик из тех, что не обидят и мухи, но — хоть смейся, хоть плачь — сталинист.