А ведь вздумай этот Сеня сунуться ко мне со своей “жестокостью”, я реветь не стану. Отбрею за милую душу. А как я это умею! И как я этого не люблю… Но придется. Не в пример многим Сеня, хоть дурака и валяет, неглуп — из тех, кто, в общем, знает, что творит, и реакции заслуживает адекватной. Пока он вешает на томкины влюбленные уши лапшу про то, что “Гирник не может понимать русской души, эти украинцы, они по существу тюрки, там славянского не осталось, половцы вытеснили, печенеги, у них другой менталитет” и пр., с Богом! Готова быть хоть эфиопкой. Но как бы так осторожненько предупредить, чтобы он сию безобидную эфиопку не замал… Вот ведь что подтолкнет меня начать тот разговор: боязнь ссоры. Томка не стерпит, если Сеня получит по носу — это факт. А наша стычка с ней кончится разрывом, зная ее и себя, тут обольщаться не приходится. Сами-то посиделки мне к тому времени надоедят до изжоги, но так мало осталось привязанностей…
Расчет выйдет из рук вон плохой: некачественная прививка провоцирует хворь, от которой должна была уберечь. Что тут поднимется… На защиту тех, кого любит, Тамара Клест всегда бросалась с неистовой горячностью, без оглядки на такие сухие материи как логика и справедливость. А, видимо, никто еще не был настолько мил ее сердцу.
Многое мне предстоит услышать. Что пакости приходят в голову каждому человеку — вот именно, каждому! — просто не все так усердно копят их в себе, как я. Тошно подумать, сколько всякого дерьма во мне отложилось! Ей осточертели мои лицемерные усмешечки, да, и уже давно! Мне приспичило умереть от вежливости, ну и пожалуйста, а другие не обязаны! Если я никогда не говорю ничего подобного, не надо воображать, будто это заслуга, это, если мне угодно знать, совсем наоборот! Я же смотрю на людей свысока, исподтишка издеваюсь над ними, всех выставляю дураками, и это гораздо хуже, чем откровенно сказать, что свитер воняет…
“Сеня замерз, попросил что-нибудь теплое, ну, пор фавор, я и дала ему мамин свитер, — объясняла Вера, возмущенно сверкая глазами. — А он: “Фу, бабой разит!” — Томка, она как раз вошла, хотела, видно, смягчить, спрашивает: “Духами?” — “Если бы духами!” — И после этого надел! Чтобы, значит, двойное удовольствие: и лягнуть, и попользоваться!”
Где ей было понять, что тут не одно паскудство характера, а принцип замешан! Недаром же Сеня, романтик и патриот, разглагольствовал в кругу томкиных гостей:
— Никогда Европа не навяжет нам своего образа жизни! Русская натура этой их тотальной прилизанности не потерпит! Вспомните: у нас даже в электричках не изрезанного сиденья не найдешь! Нутро не принимает, пока гладенько!
А уж как выглядит такой жест нутряного протеста, я наблюдала не единожды. Либо вольный сын просторов небрежным, как бы бессознательным взмахом ножичка полосует сиденье по соседству с тем, которое в это время дает приют его собственной заднице, либо даже, не поленившись приподнять свою мадам Сижу, режет под ней, чтобы тотчас победно плюхнуться сверху. Вот и веркина деньрожденная атмосфера, видно, показалась гостю прилизанной: он позаботился придать ей родимую шершавость, а хозяйка взъелась, неблагодарная…
Тяжко давалась бедной сеньоре адаптация к забытым отечественным нравам. Их же примером было трусливое — то есть, увы, благоразумное — исчезновение Юнкера. На прощанье он прислал ей корявый нерифмованный стих собственного сочинения. Были там такие слова: “Мы оба наполняем все, но крест нести мне одному дано…” Вот он его и понес куда-то, свой одинокий крест. Сестра долго не соглашалась поверить, что он сможет отказаться от нее. И все же пришлось, причем еще до возвращения в Россию. Не забыть, как везла ее в час “пик” из аэропорта, измотанную, не по-здешнему загорелую, с дорожными сумками. В электричке давка, перебранка — как всегда, ничего особенного. Вдруг прозрачные детские глаза Веры наполняются слезами, губы начинают дрожать… — “Что с тобой?! Тебе плохо?” А она смотрит с ужасом, плачет и шепчет: “Какие злые! Я не смогу здесь жить!…” Ну да, еще утром — знойный климат, смягчающий нравы, не растерявшие жизнерадостности кубинцы, а тут — холодрыга и сведенные гримасами всех мыслимых обид рожи соплеменников…
Томкин горячечный монолог я слушала в тупом оцепенении, не пытаясь перебить, возразить, прикрикнуть: “Опомнись!” Не у нее одной — видно, у меня тоже случился срыв, что ж, каждый сходит с катушек по-своему. За нелепым скандалом вокруг свитера стояло что-то другое. Ощущение перелома, должно быть, конца прежней жизни и нашей дружбы. Тогда лучше бы проститься не так… Мне еще казалось, мы сможем вырулить, но тут:
— Конечно! Пока я вам всем варила супы, пока вы у меня тут дневали и ночевали, ели и пили, вы были довольны! А теперь, когда я встретила человека, могли бы, кажется, потрудиться отнестись к нему с любовью хотя бы из внимания к моему чувству!
Черт побери! Так говорят с приживалкой!
А впрочем… Что я могу противопоставить? Ведь супы-то она и вправду варила. И на ее диване я проспала добрую сотню ночей. Я думала, что она смотрит на это как-то иначе? Не предполагала, что будет предъявлен счет? Слишком буквально восприняла то, что говорилось когда-то?
Мои обстоятельства. Раз на свет выполз реестр благодеяний и потребовалась плата в форме всеприемлющей приживалочьей любви к жестокому Сене, я — пас. Такой валютой не располагаю. Все, что от меня еще зависит, — это прекратить потребление супов и уйти смирно, как пристало несостоятельной должнице.
Лишь теперь что-то почувствовав, Томка осеклась, забормотала растерянно:
— Ну, Саш, я ведь не только о тебе это говорю, даже в первую очередь, наверно, не о тебе, просто так уж вышло, ты как-то… подвернулась… я устала в последнее время, а народ здесь без конца толпится, Сеню это раздражает…
Сердце сжалось от бесполезной нежности. Она пыталась извиниться! При ее бешеном самолюбии это сродни подвигу. Но ничего поправить нельзя. Потому что существует всего один — абсолютно немыслимый — способ по-настоящему простить пережитое унижение: оставить все, как было. Как она выразилась? “Дневать и ночевать, есть и пить…”
— Если захочешь, приезжай теперь ты ко мне. Буду рада, честное слово. Но сюда приходить не смогу.
Я знала, это конец. Клест не умела быть гостьей — только хозяйкой. Важная примета, а я, дура, ее прозевала. Не стоит принимать от человека того, чего он почему-то так не любит брать у других. Это что-нибудь да значит…
Мне казалось, мы больше не подруги. Но годы спустя выяснилось: мы враги. Даже для того, чтобы увидеться с тяжело больной, ненадолго приехавшей Аськой, Тома не пожелала переступить мой порог:
— Не понимаю, как Шура может предлагать это после всего, что случилось между нами!
С Анастасией они дружили много лет. Иной возможности встретиться у них не было, и эта могла оказаться последней. При таких обстоятельствах зайдешь и к людоеду, если есть хоть малая надежда, что хозяин сейчас сыт. Какая должна быть неприязнь, чтобы… Да ладно, коли так, я бы охотно ушла куда-нибудь на время тамариного визита. Это тоже было предложено.
Нет: от меня она не захотела принять даже такой малости.
11. Пейзаж со зверем
…Все это случится потом, пока же я, подгоняемая напуганной мамой, уныло, как коняга, впряженная в плуг, топаю от одного врача к другому. Денег на это развлечение уходит уйма (по нашим кошелькам, конечно). Частнопрактикующие эскулапы отрабатывают свой тощий (по их меркам, имеющим не меньшее право на существование) гонорар, давая советы: “Операцию надо оттягивать, насколько возможно”, “Чем скорее оперировать, тем лучше”, “Необходимо сделать все, чтобы избежать хирургического вмешательства”… Советы дают и знакомые: “У меня есть телефон одного доктора, который…”
Томка беспокоится. Наводит справки. Полагая, что мне так легче, сопровождает меня, стоит милым терпеливым столбиком перед дверьми моих мучителей. Зря она это: в ожидании возможного приговора мне бы лучше быть одной. Чтобы сперва побродить со скверной новостью по улицам, освоиться, привести в порядок физиономию, если не душу, а уж после… Но Клест такой нужды не признает, а намекать ей, что деликатность для меня дороже сочувствия, рискованно. И она такая трогательная, что просто язык не повернется.