— Послушай, это уже слишком, должен тебе сказать… Ладно, мы уходим. Ждем тебя в одиннадцать, поужинаешь с нами в…
Но в трубке послышался новый крик, еще более хриплый; и тихий голос, почти приглушенный, голос, каким говорят, чтобы не услышали соседи или кто-нибудь, находящийся в комнате рядом:
— Подождите, я еду, я хватаю такси, я…
То, что он услышал за этим, походило на икоту. Да, голос умолк, издав нечто вроде сдавленной икоты… Словно гнев был настолько силен, что парализовал речь. Потом, почти сразу же, послышался сухой щелчок в трубке. Их разъединили. Все еще держа трубку в руке, Иоганнес проговорил: «Алло! Алло!» — но услышал только непрерывный гудок. Может быть, их по ошибке разъединила станция? Это случается довольно часто. Он посмотрел на трубку, которую держал в руке, пожал плечами, положил ее на рычаг. Все произошло невероятно быстро. Он машинально взглянул на часы: половина девятого.
— Звонила Лисбет, — сказал он, входя в спальню. — Хотела прийти поужинать с нами. Когда же я сказал ей, что мы уходим на этот концерт, она просто завопила… Ну, разумеется, не в буквальном смысле слова, но все же отреагировала как-то странно. Знаешь, у меня были какие-то подозрения, но это, пожалуй, еще хуже, чем я опасался.
— Что она тебе сказала?
— Умоляла меня не ходить туда… Только и всего! Уж не сошла ли она с ума!
Сидя перед туалетным столиком, Паула расчесывала волосы. Она прекратила свое занятие и взглянула через зеркало в лицо Иоганнесу.
— Умоляла? — переспросила она. — Она тебя умоляла?
— Да. Она даже сказала, что, если мы пойдем туда, мы никогда больше ее не увидим. Ты права: теперь я думаю, что она и впрямь настоящая фанатичка.
— А… потом? Чем закончился разговор?
— Она сказала: «Подожди, я еду…» Да, я уверен, она сказала именно это, хотя говорила так странно, таким сдавленным голосом, сдавленным от гнева, похоже… Да, мне кажется, что она сказала, будто берет такси… И тут — щелк! — бросила трубку!
— Она бросила трубку?
— Или же нас разъединила станция.
Паула сидела не двигаясь, все еще устремив взгляд на отражение Иоганнеса в зеркале, ее рука с гребнем застыла у виска.
— Ты уверен, что она сказала: «Я еду…»? — спросила она.
— Да, мне кажется, именно так…
Паула очень медленным движением поднесла гребень к волосам и начала приглаживать их. Теперь она смотрела в зеркало не на Иоганнеса, а на себя. Лицо ее по-прежнему оставалось спокойным, непроницаемым.
— Что ты обо всем этом думаешь?
— Ничего. А что, по-твоему, я должна думать? Конечно, все это несколько странно, но…
— Но?
— Лисбет странная девушка.
— Ее реакции слишком преувеличены, разве не так?
— Весьма.
— Боже мой! То, что мы идем на этот концерт, не повод вопить! Уже не возомнила ли она, что сможет помешать нам пойти туда, прочитав нам проповедь марксистской морали? Она просто сумасшедшая!
Он подошел к телефону, вызвал такси, вернулся в спальню. Паула сидела в задумчивости. Иоганнес с восхищенным видом оглядел ее с головы до ног. Отметил ее элегантность. Это тоже был ритуал перед выходом. Сам он в своем безукоризненно сшитом фраке выглядел очень импозантно, и никто, право, не мог бы представить себе эту фигуру на улице, пользующейся в городе дурной славой.
Путь до театра занял немало времени, несмотря на образцовую службу порядка, которая дирижировала потоком машин с помощью пронзительных свистков и четких, словно сигналы азбуки Морзе, жестов. Вечером на город обрушился ливень: на мокром асфальте двоились огни и все блестело, сверкало — черные кузова автомобилей, белые непромокаемые накидки полицейских, белый барьер, сдерживавший толпу зевак, отблески огней в освещенных витринах. Иоганнесу было по душе это ночное кружение города, вырванное из тьмы светом прожекторов. Балдахин из красной драпировочной ткани возвышался над главным входом театра, красная ковровая дорожка покрывала ступени лестницы; два ряда жандармов в униформе стояли навытяжку… Все предусмотрено. Среди сбившихся кучками гостей — за цепочкой жандармов и перед ней — Иоганнес и Паула узнавали знакомых, обменивались с ними рукопожатиями. Иоганнес испытывал легкое приятное возбуждение, история с Лисбет забылась, временно отодвинулась куда-то, он, возможно, вернется к ней через час, сегодня вечером, завтра, это не срочно, не важно… Он был счастлив вновь увидеть своих друзей, из которых многие носили солидные имена или владели солидным состоянием. Они давно уже не встречались в тесном кругу, главным образом из-за неравенства в положении, но, когда случай вроде сегодняшнего сводил их здесь, или в Зальцбурге[21], или в Байрёйте[22], Иоганнес дорожил их приветливостью, их старомодной и потому особенно приятной любезностью; и это чувство причастности (хотя и очень отдаленной ныне) к определенной социальной среде, к определенному классу льстило ему. Привыкший быть откровенным с самим собой, он не скрывал от себя, что это внутреннее удовлетворение в какой-то степени исходило от сознания — прочувствованного, пережитого — «привилегированности»: без денег, без намека на власть, без имени, без положения, Иоганнес тем не менее принадлежал к социальной элите, во всяком случае к тем, кто имеет особые преимущества, к тем, кого, в частности, приглашали на официальные празднества, где ему и доводилось сталкиваться с сильными мира сего. Это в известной мере опьяняло. И если это признак моральной слабости, то она, безусловно, простительна: все люди, на какой бы ступени социальной лестницы они ни стояли, предпочитают думать, что они не лишены индивидуальности, что они не совсем безлики, безымянны. Право же, только очень сильный человек умеет пренебречь всякой суетностью…
Иоганнес не мог похвастаться этим качеством; «Человеческое, слишком человеческое… И к тому же я не обязан ни перед кем отчитываться. Если мне приятно находиться здесь, среди ста пятидесяти тщательно отобранных лиц, почему я должен искать себе оправдание?» Хриплые, словно лающие голоса объявили о прибытии официальных лиц. У входа в театр засуетились представители службы порядка, в толпе зевак раздались жидкие аплодисменты. Жадное любопытство совсем притиснуло приглашенных к двум рядам жандармов. Под беспрестанными вспышками магния господа во фраках, дамы в длинных вечерних туалетах поднялись по устланной ковровой дорожкой лестнице. Лица их были знакомы, они то и дело мелькали на страницах газет и журналов, на экранах телевизоров. Вот бургомистр большого богатого города, вот государственный министр, вот излучающий благожелательность полпред иностранного государства. Они расточали направо и налево беспричинные улыбки, которые являли собой истинное воплощение оптимизма. Они вселяли в тебя уверенность. Нет, мир не может находиться на краю пропасти, если такие мужи пекутся о его судьбе. Да, если Европа ведома такими пастырями, она пройдет еще через столетия со своими нетронутыми богатствами, со своими сокровищницами искусства и человеческой мысли, со своим двухтысячелетним наследием, со своими несравненными рецептами могущества и благоденствия. Приглашенные в свою очередь тоже зааплодировали, еще более дисциплинированные, чем зеваки за белыми барьерами. Иностранный полпред в знак приветствия поднял на высоту плеча правую руку. У него были испещренные прожилками лиловатые набрякшие мешки под глазами, желтушные зрачки между длинными ресницами египетской танцовщицы, густые седые волосы. Он походил на пастуха-кочевника и на пророка. Его уместнее было бы видеть не в светском фраке, а в грубошерстном коричневом плаще, творящим среди песков пустыни или на фоне безмолвных вод молитвы. Присутствие этого жителя Востока рядом с бургомистром, чистокровным представителем германской расы, было глубоко символично. Два дня назад полпред уже имел долгую встречу с федеральным канцлером в Бонне, и газеты не преминули подчеркнуть исторический характер этой встречи — зримый знак того, что прощение даровано и получено, после ужасов прошлого скреплена дружба, дана торжественная клятва на будущее. Было заключено несколько немаловажных торговых соглашений. И вот сегодня иностранный гость приехал в большой провинциальный город, чтобы ознакомиться с тем, что называли «индустриальным комплексом», глубже узнать страну. Он слыл большим ценителем музыки, и именно поэтому в его честь устроили этот концерт с участием лучших сил в чудесном Старом театре. Вслед за официальными лицами приглашенные вошли в зал. За свою жизнь Иоганнес не впервые входил сюда, и каждый раз получал от этого не меньшее наслаждение. Зал — нечто голубое и белое с золотом — был небольшой, но превосходный: маленький придворный театр, таких в Европе осталось всего несколько. Расположенные полукругом ярусы лож походили на пчелиные соты, пустотелые и вогнутые, и каждая из ячеек украшалась теперь двумя шелестящими светлыми пчелами на переднем плане и двумя бело-черными шершнями на заднем. Ячейки, освещенное маленькими хрустальными люстрами, отделялись друг от друга тремя небольшими колоннами с тонкими канелюрами, где кремовый цвет оттенялся цветом потускневшего золота. Фриз из лепных листьев шел полукругом между ярусами; из этого растительного изобилия тут и там выглядывали крошечные амуры, жирные, как головастики, веселые, румяные, игривые. Убранство ушедшего века, настолько красивое, что оно казалось даже нереальным; убранство немного безрассудное и одновременно восхитительно разумное, которое благоговейно сохраняют и на поддержание которого тратятся огромные средства. Здесь многие самые знаменитые немецкие и итальянские композиторы отдавали на суд публики свои оперы, свои симфонии. Здесь прославленные государи устраивали празднества по случаю бракосочетания или рождения наследного принца. Здесь чувствуешь себя преемником той фривольности и возвышенности, дерзкая хрупкость которых устояла перед крушением империй. Иоганнес жадно смотрел по сторонам, впитывая всю эту красоту, эту роскошь, сохраняемую для избранных, эту квинтэссенцию цивилизации, которая могла стать прекрасной только потому, что она не пеклась о справедливости… Музыканты занимали свои места на сцене, настраивали инструменты. Громом аплодисментов встретили появление дирижера, чье лицо было более известно, чем лицо канцлера. Стоя выслушали два национальных гимна. Потом публика снова села на свои места. Шум стих, и наступила та самая тишина, которая Иоганнесу всегда казалась почти пугающей. Смычки нависли над струнами, готовые обрушиться на них. Все музыканты неотрывно смотрели на дирижера, который стоял прямой и неподвижный, с поднятыми, словно для призыва, руками.