— Я предполагаю, что многие молодые люди не брезгуют такими мелкими кражами, — ответила она, чтобы оправдать свою снисходительность.
— Но ты украла хоть что-нибудь, когда была молодой?
— Ни тогда, ни позже. Никогда. Ни единого пфеннига.
— И я тоже. Почему же в таком случае мы так легко прощаем это другим? Не слишком ли мы терпимы?.. Наверное, я должен был бы приказать Лисбет отнести эту гравюру туда, откуда она ее взяла?
— Она расхохоталась бы тебе в лицо. Она скорее разорвала бы ее на мелкие клочки, чем вернула.
— Да, пожалуй.
— И она тебе так ничего и не сказала, чем занималась все то время, что мы ее не видели?
— Ничего. Туманно упомянула о какой-то поездке в Дрезден. Я спросил, побывала ли она в музее. Конечно же, она об этом даже не подумала. Ты знаешь ее недоверие к «культуре» (он интонацией взял это слово в кавычки), к буржуазной культуре; так вот у меня сложилось впечатление, что оно еще более усилилось. С ней надо быть начеку. Представь себе, был какой-то момент, когда я хотел сказать ей, что сегодня вечером мы приглашены в концерт. Так, между прочим… Но я удержался. Она бы заклеймила нас за то, что мы идем туда. Для нее этот концерт — вершина ультрареакционной, чуть ли не фашистской манифестации.
— Ты думаешь, она до такой степени фанатична?
— У нее, по-моему, это не фанатизм, во всяком случае, не истинный фанатизм. Это инфантильность. Фанатики — люди обычно злобные и унылые. А Лисбет — воплощение веселости и приветливости.
Они попросили прислугу подать им что-нибудь заморить червячка. После концерта они, как обычно, пойдут поужинать в свой любимый ресторан, может быть дороговатый для них, но очень приятный, с обстановкой в стиле конца прошлого века — модернизация не коснулась его — с золотом, лепкой, помпейскими фресками, в ресторан, где даже персонал, казалось, был отмечен печатью той эпохи. Одно из немногих подобных заведений в городе, сохранившихся в первозданном виде: там можно было почувствовать себя героем романа Томаса Манна… После концерта или оперы ужин в этом ресторане являлся продолжением праздника… Им необходимо было пожить еще час-другой в мире Моцарта, Верди, Малера; и впечатления, которыми они обменивались вполголоса, почти доверительным тоном, продлевали полученное от концерта наслаждение, подыскивая для него особые слова, выделяя среди всех прочих, тех, которые они получали раньше, и тех, которые они еще получат, придавая ему собственную окраску, так что в один прекрасный день оно сразу твердо занимало достойное место в памяти и позднее его можно было извлечь из ее недр как одно звено длинной цепи, составляющей их жизнь: «Ты помнишь? Третья симфония Малера, исполнял оркестр… под управлением… на концерте в честь… и потом мы пошли поужинать к Мюльштайну и поболтали с…» Ведь именно это и было счастьем: всегда, в любую минуту жизни осознавать, что ты счастлив; Паула и Иоганнес своей обходительностью, вниманием, нежной заботой друг о друге снискали себе славу непревзойденных мастеров в этой трудной игре.
— В общем, — сказала Паула, — насколько я поняла, она здорово над тобой подтрунивала.
— Да. То была агрессивна, хотя скрывала это под маской подтрунивания, то дружелюбная, близкая! Ведь по натуре она такая непосредственная, такая ясная… И в то же время ее окружает столько темного… И этот разговор — словно головоломка.
— Головоломка?
— Да. Нужно собрать разрозненные куски в определенном порядке. Но каких-то кусков не хватает.
Паула задумалась. Потом сказала:
— Современные молодые люди презирают культуру потому, что они рассматривают ее с ложных позиций. Они относятся к ней как к чему-то кумулятивному, своего рода тезаврации. Если так судить, то культура становится неким подобием мещанской алчности к материальным благам. Но культура — это совсем иное: образ жизни, способ общения с миром. Можно было бы даже сказать, что это мораль, потому что культура неизбежно порождает мысль о терпимости; она не может существовать вне либерализма.
— Я думаю, что именно в этом они и упрекают нас: в либерализме. Для них либерализм — синоним непротивления, а стало быть, и статус-кво несправедливости. Но мне нравятся твои мысли. Очень нравятся. Я бы даже сказал, что они утешительны.
Паула улыбнулась.
— Ты нуждаешься в утешении?
— Увы! Из-за этих желторотых прокуроров, которые всем своим видом показывают, что ты живешь как фарисей или гнусный эгоист, тебя иногда одолевают сомнения.
Они разошлись по своим комнатам, чтобы переодеться. Иоганнес облачился в свой фрак. Это случалось всего два-три раза в году. Паула надела вечернее платье и драгоценности. Когда они уже были готовы к выходу, зазвонил телефон. Иоганнес прошел в гостиную, взял трубку. И сразу же узнал голос на другом конце провода.
— Это я. Ты знаешь, совершенно неожиданно сегодня вечером я оказалась свободной… Ты считаешь, что я совсем обнаглела, но не могла бы я зайти к тебе пожрать? У меня нет ни гроша, а к родителям идти неохота… Ты же понимаешь, блудная дочь возвращается, когда у нее пусто в желудке…
Она тараторила, не давая своему собеседнику возможности вставить слово. Похоже, она была смущена.
— Вы, верно, как раз садитесь за стол? Ты сочтешь, что я перехожу все границы…
— Мы не садимся за стол, сегодня вечером мы уходим. Я огорчен, Лисбет. Нам было бы так приятно поужинать вместе с тобой.
— A-а, вы уходите?
В ее голосе прозвучало разочарование, даже больше чем разочарование — какая-то потерянность, словно перспектива провести вечер с дядей и тетей имела для нее первостепенное значение. Иоганнес был в смятении; и вдруг его осенило.
— Послушай, — поспешно сказал он, — еще не все пропало. Вот что я предлагаю: мы собираемся поужинать у Мюльштайна около одиннадцати часов… Ты знаешь Мюльштайна? Знаешь, где это находится? Шлосплац, около Цитадели…
— Но ведь это ужасно дорогой ресторан!
— Ничего. Не разоримся, приходи… Ведь в кои-то веки ты позволяешь пригласить себя…
— И потом, там слишком шикарно. В моем-то наряде…
— Уверяю тебя, ты будешь выглядеть намного красивей и элегантней всех дам, ты и еще Паула…
— Вы придете туда в одиннадцать?
— Да. Дотерпишь до этого времени? Где ты сейчас?
— У друзей…
— Понятно, но где это? Далеко, близко?
— Не очень далеко…
— Слушай, постарайся прийти. Вот будет здорово. Ты доставишь нам огромное удовольствие, и мне и Пауле… Договорились?
— Хорошо, договорились. А куда вы идете сейчас?
Иоганнес секунду поколебался, потом отважился:
— Мы идем в Старый театр.
Едва он произнес эту фразу, как не столько услышал, сколько почувствовал: на другом конце провода, в той комнате, откуда Лисбет звонила и где она, возможно, была не одна, — да, почувствовал, воспринял не слухом, а какими-то другими органами, как внезапно напряглось, охваченное тревогой, все ее существо. Последовали две или три секунды молчания, оцепенения, потом голос Лисбет — бесцветный, почти неузнаваемый — произнес:
— В Старый театр?.. Ты сказал, в… Но ведь там званый вечер!
— Да, я это прекрасно знаю, дорогая. Но мы получили приглашение, совсем случайно, через одного нашего друга, который…
— Не ходите туда!
Это был почти крик — негодования? ужаса? — трудно сказать, но крик, хотя и хриплый, приглушенный; Иоганнес улыбнулся, его позабавила такая странная, такая сильная реакция, столь не соответствующая тому пустяковому поводу, который ее вызвал, потому что в конце концов, каковы бы ни были убеждения Лисбет, присутствовать на этом концерте все-таки не преступление. «Что за девчонка! — подумал он. — Принять так близко к сердцу…» Он ответил, растягивая слова, как мудрый и уравновешенный человек, который пытается успокоить раскапризничавшегося из-за пустяка ребенка:
— Об этом не может быть и речи, Лисбет! Мы уже собрались. Послушай, ты переходишь всякие границы…
— Не ходите туда! — голос все тот же приглушенный, но, казалось, задыхающийся, испуганный, или это ее исступление придавало ему паническое дрожание?.. — Если вы пойдете туда, вы никогда больше меня не увидите! — Потом уже другим тоном, с другой интонацией: — Иоганнес, умоляю тебя!.. — и вслед за этим звук, который мог быть только рыданием.