И вдруг затворы распахнулись во всю ширину, и волна хлынула, сразу заполнив собою все пространство. Это триумфальное аллегро Иоганнес слышал уже множество раз, знал его наизусть, но великие творения неисчерпаемы, каждое новое соприкосновение с ними открывает в них что-то новое. У Иоганнеса эта первая часть всегда ассоциировалась с ощущением какой-то скачущей, немного насмешливой радости; теперь он с удивлением услышал в ней еще и почти воинственную уверенность, победоносную волю, которая устанавливала свой порядок в мировом хаосе. Свободная, мелодичная инвенция, широкая оркестровка не позволяли забыть, что в этой области упоительной фантазии разум сохраняет свои позиции. Правда, это было характерно для всей музыки той эпохи. Музыкальные фразы, такие же строгие, как математические формулы, были изящны, пленительны. «Почему жизнь тоже не является произведением искусства? — думал Иоганнес. — Если люди способны замышлять и создавать такие шедевры, как эта музыка, этот театр, как прекрасные сады, которые во все времена были идеальным образом счастья, почему же они не сумели побороть хаос в жизни? Почему не сумели превратить жизнь в один громадный сад? В этой голубой с золотом раковине, где я сейчас нахожусь, происходит нечто зыбкое, но оно поистине является таинством, посвящением: посвящением в величие человека. Вокруг, за пределами этого мирского храма, находится мир людей: хаос и нищета, смерть царят повсюду; оружие стало достаточно мощным, чтобы уничтожить всю жизнь на планете, уничтожить не один раз, а, согласно последним данным, более тридцати; космическое самоубийство отныне вполне реально; пытки практикуются повсюду, и повсюду безнаказанно; необъяснимый антагонизм; ненависть между представителями разных рас, разных классов; повсеместное насилие и террор». Таким был в эту минуту охваченный конвульсиями мир, и казалось, долго так продолжаться не может; впрочем, ведь многие так и считают, что конец близок… Тревога, которая охватывает ныне стольких людей и от которой кое-кто ищет спасения, прибегая к дозволенным и не дозволенным законом наркотикам, не является ли она симптомом более или менее осознанного страха? Мир охвачен страхом… Иоганнес вдруг увидел лицо Лисбет в тот момент, когда он неслышно вошел в гостиную, ее потерянное лицо… И она, она тоже боится, но чего? Он вспомнил, как она, словно бы шутя, сказала в ответ на его замечание о темных полосах в ее жизни: «Я состою в мафии. Они подозревают меня и собираются ликвидировать…» Шутка, конечно. Но часто шутка служит лишь ширмой, призванной прикрыть нечто серьезное, или же она — замаскированное признание, которое облегчает внутреннее напряжение того, кто его делает, и в то же время снимает подозрения того, к кому оно обращено. И впрямь, не состоит ли Лисбет в какой-нибудь банде молодых и опасных преступников? Она украла гравюру. Кто знает, может, это воровская шайка, замешанная в преступлениях куда более серьезных, чем похищение гравюры у антиквара? Но нет: это так не вяжется с Лисбет. Он пошел по ложному пути. Правда, верно, где-то в другом. «Не буду больше думать об этом, — приказал он себе. — Я в концерте, музыка волшебная…» И он сосредоточился, попытался отогнать теснившиеся в его мозгу ненужные мысли, выбросить из головы все, чтобы всем своим существом погрузиться в музыку… И это ему удалось; до конца симфонии он весь был во власти музыки. Аплодисменты и зажегшийся свет вырвали его из грез. Сейчас будет небольшой антракт перед исполнением следующего произведения. Соты зажгли в своих ячейках хрустальные люстры, наполнились гулом, напоминавшим жужжание пчел. Иоганнес на миг повернулся, чтобы взглянуть на сидящих в официальной ложе, она находилась через пять лож от них. Бургомистр и его гость, слегка склонясь друг к другу, переговаривались. Обменивались ли они впечатлениями об услышанной сейчас симфонии или же обсуждали вопросы политики, международной торговли? В глубине ложи можно было заметить жандармов. Иоганнес повернулся к жене. Она со вниманием следила за чем-то в правой стороне зала. Он проследил ее взгляд и увидел в тесном проходе между литерными ложами и задними рядами партера мужчину в светло-сером костюме, который как-то боком, словно краб, медленно прохаживался взад и вперед. «Этот здоровенный детина, должно быть, инспектор полиции, — подумал Иоганнес, — или, во всяком случае, кто-то призванный следить за порядком. Что ж, все нормально, здесь и должно быть много представителей службы безопасности и неусыпное наблюдение. Так всегда бывает на официальных мероприятиях». Предположение Иоганнеса подтвердилось, в противоположной стороне зала другой человек в светло-сером костюме ходил параллельно своему коллеге — в этом, казалось, и состояла его задача. Оба они почти одновременно исчезли за дверьми между литерными ложами. Все это длилось несколько секунд.
— Полицейские, — сказал Иоганнес Пауле.
Она кивнула головой, подтверждая, что таково же и ее мнение.
Он спросил:
— Тебе нравится? Восхитительно, не правда ли?
Она улыбнулась. Ему показалось, будто она выглядит не так хорошо, как в начале вечера, что лицо ее немного осунулось. Устала, наверное. Сегодня у нее самый напряженный день… И выглядела она сейчас более хрупкой. То ли его размягчила музыка, то ли недавние напоминания о Банхофштрассе пробудили в нем угрызения совести, по правде сказать не слишком сильные, которые он все же порою испытывал, то ли по каким-либо другим причинам, неясным даже ему самому, но он почувствовал где-то в глубине души прилив нежности к ней, своего рода признательность просто за то, что она здесь, рядом с ним, такая спокойная, такая умиротворяющая. И он поклялся себе впредь избегать всего, что могло бы помешать их взаимному пониманию… Дирижер снова вышел на сцену, поклонился, его встретили аплодисментами. Тишина. Смычки нависли над струнами. Легкое стеснение в груди.
На этот раз мелодия развивалась широко, плыла медленно и торжественно, словно движение королевского кортежа. Музыка немного формальная, немного вычурная, но исполненная достоинства. Она внушала мысль о том, что человеческие установления имеют смысл, что они заслуживают уважения и надобно относиться к ним с почтительностью. Иоганнес слушал эту прелюдию, и ее наивная помпезность забавляла его. Он думал о том, что в современной музыке нет ничего равного этой величавой пышности. Можно ли представить себе современного композитора, пишущего марш на избрание главы государства, на открытие парламента или по случаю какой-нибудь знаменательной даты национальной истории? Все это ушло в далекое прошлое, теперь ничего подобного не сыщешь. У Иоганнеса не хватило времени поразмышлять о моральных и социальных импликациях, потому что после короткой паузы началась вторая часть; по вдохновению она очень отличалась от первой, и с трудом верилось, что они составляют части одного произведения. Однако это был все тот же музыкальный язык, плавный, ясный, обманчиво простой; но то, что слышалось не было больше голосом города или монарха, народа или знати, это был какой-то внутренний голос: он разговаривал сам с собой; а может быть, он был голосом чего-то, заключенного в нас самих, чего-то невыразимого, что выше всяких слов: любовь неизвестно к кому, молитва неизвестно о чем, безысходная тоска, бесконечно ясные грусть и радость. Может быть, это голос нашего «я», самого искреннего, самого чуждого всему тому, чем мы являемся каждый день для мира и для самих себя. Иоганнес закрыл глаза. Никто не знает, откуда берется это ощущение счастья, которое, кажется, медленно раздирает все твое существо, пронизывает его острой болью. Музыка совершенно иного мира, чем наш… Иоганнесу хотелось не думать ни о чем, но он не мог совладать со своими мыслями: то, что пронеслось в его голове в эту минуту, если бы это можно было сформулировать точно, чтобы выразить общедоступным языком, была мысль, что даже один этот музыкальный отрывок, одна эта мелодичная партия виолончели, едва поддерживаемая пиццикато скрипок, может оправдать существование рода человеческого… Впрочем, нет, он не оправдывает ни зла, ни горя, ни смерти, он не оправдывает ничего. В таком случае какая же связь (Иоганнес уже задавал себе этот или близкий к этому вопрос сегодня утром) между этой сверхъестественной музыкой и, к примеру, тем, что совершалось в концлагерях, адом жестокости и ненависти? Но между ними нет непроходимой пропасти. И разве то, о чем часто и настойчиво писала послевоенная пресса, а именно что самые кровавые палачи могут подчас быть честными гражданами, примерными супругами, добрыми отцами, преданными друзьями, любителями цветов и животных и (это самое загадочное) страстными поклонниками Моцарта и Шуберта, не является ли в духовном плане скандальным? Как звали начальника лагеря неподалеку от Дрездена, который забавы ради отдавал на растерзание своим доберманам еврейских детей, а по вечерам играл на рояле сонаты Баха, и, кажется, играл весьма недурно? Возможно, этот монстр наслаждался и ларго, которое Иоганнес слушал сейчас, и, возможно, как и Иоганнес, он тоже с трудом сдерживал слезы?