Замысел трагедии «Вадим» Пушкина[34], думы Рылеева «Вадим» и «Марфа Посадница», повесть Кюхельбекера «Адо», стихотворение В. Н. Григорьева «Берега Волхова», стихотворения А. И. Одоевского, написанные уже после 1825 года, — во всех этих произведениях история вольного Новгорода и Пскова трактуется как прекрасные и великие страницы русской истории. Обращаясь к ним, Раевский приходит к печальным размышлениям о ходе русской истории, о судьбе русского народа, который он называет «немым», «дремлющим в тайном страхе» («Певец в темнице»). В другом месте Раевский говорит о «народном сне» и «дремлющей свободе». Образ спящего народа необычайно выразителен. Он — свидетельство горьких мыслей декабриста о настоящем и в то же время надежды на будущее. Народ проснется. Эта мысль заканчивает оба тюремных послания Раевского. Он видит новую зарю на востоке, он слышит «валкальный звон», «поколебавший подземные своды» и пробудивший народ. Речь здесь идет о начавшемся освободительном движении в Греции, получившем огромный общественный резонанс во многих европейских странах. В России тема борющейся Греции проходит через всю гражданскую поэзию начала 20-х годов и особенно подробно разрабатывается декабристами. Вольнолюбивые идеи здесь находят непосредственную связь с историческими и этнографическими интересами молодых романтиков. Раевский ставит эту тему только в плане политическом. Он видит в начавшемся движении противодействие страшным силам европейской реакции и говорит о долге, зовущем «под тень священную знамен, на поле славы боевое». Призывы участвовать в освободительной борьбе характерны и для стихотворений других декабристов (Кюхельбекера, Рылеева), связанных с греческой темой. Но Раевский, при всем своем оптимизме, вообще характерном для декабристов до 14 декабря 1825 года, все-таки прекрасно понимает и силу самовластья, и трудности борьбы с ним. Его собственная судьба — яркий тому пример.
В посланиях из Тираспольской крепости говорил человек с вполне сложившимся политическим мировоззрением, декабрист-республиканец, твердо веривший в успех революционного дела, хотя и понимавший, что народ к этому делу еще не подготовлен. Раевский не просто разоблачал существующий строй, но призывал к прямому действию, к продолжению борьбы, он выдвигал революционно-политические идеалы и указывал средства для достижения их. В то же время поэт находил суровые клеймящие слова для обличения деспотизма и крепостничества. Династию царей Раевский называет «бичей кровавый род».
Послания Раевского произвели большое впечатление на Пушкина. И. П. Липранди рассказывает в «Воспоминаниях» о чтении Пушкиным стихов Раевского и его оценке отдельных мест и образов. Пушкин проявил особый интерес к изображению народа и тирана у Раевского. «Как это хорошо, как это сильно, — говорил Пушкин, по словам Липранди, — мысль эта мне никогда не встречалась, она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо». На вопрос Липранди, что ему так понравилось, Пушкин, окончив чтение, повторил строки:
Как истукан, немой народ
Под игом дремлет в тайном страхе:
Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе.
«Он повторил последнюю строчку, присовокупив: — Никто не изображал так сильно тирана:
„И мысль и взор казнит на плахе“.
Хорошо выражение и о династии: „Бичей кровавый род“, — присовокупил он и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро же увидим этого спартанца“»[35].
Одновременно с восторженным отношением к стихам, обличающим тиранию, Пушкин высказал много критических замечаний, отметив, что наряду с отдельными смелыми образами в целом «стихи нехороши, а притом это не ново» (речь шла о темах любовных, эпикурейских в посланиях Раевского). Пушкин видел, что Раевский находится в поисках нового, «гражданского» стиля, — он добивается энергии стиха, вводя смелые и даже рискованные образы, подчас не решаясь еще порвать с устаревшими традициями и штампами. Оттого он и оказался более удачливым в отрывках, в отдельных поэтических речениях, чем в целых стихотворениях. Найдя себя в политической лирике, Раевский не смог развернуть до конца своего дарования. Стихи его интересны как опыт предрылеевской декабристской поэзии.
Пушкин очень удачно назвал Раевского спартанцем; спартанцем Раевский был также и в стихах, которые поражают своей суровой мужественной интонацией убежденного и смелого бойца.
Тираспольские послания Раевского через Пушкина стали известны и другим кишиневским друзьям поэта-узника. Пушкин, например, читал «Певца в темнице» поручику Таушеву, который состоял в кишиневской тайной организации и был предан Раевскому. Интересное свидетельство о широкой распространенности тюремных стихов Раевского находим мы в рукописной тетради Кюхельбекера 1824–1825 годов. Кюхельбекер, живший в эти годы в Москве и Петербурге, наряду с другими выписками из интересовавших его сочинений переписывает близкие ему по духу стихи[36]:
Оставь другим певцам любовь!
Любовь ли петь, где брызжет кровь,
Где племя чуждое с улыбкой
Терзает нас кровавой пыткой,
Где слово, мысль, невольный взор
Влекут как явный заговор,
Как преступление на плаху
И где народ, подвластный страху,
Не смеет шепотом роптать!
Пушкин, размышлявший над теми же вопросами, которые поставлены в посланиях Раевского, решил ответить поэту-узнику. Первый набросок ответа обрывается начальными строками: «Недаром ты ко мне воззвал Из глубины глухой темницы». Затем Пушкин сделал следующий набросок: «Не тем горжусь я, мой певец…». Основная тема его — размышление о назначении поэта, о его подлинном призвании. Но и этот набросок остался незавершенным. Наконец, Пушкин пишет третий по счету набросок: «Ты прав, мой друг, напрасно я презрел…». Здесь Пушкин как бы отвечает на вопросы Раевского, поставленные в «Певце в темнице» («Ты знал ли радость?..», «Ты знал ли дружества привет?..» и т. д.). Пушкин говорит, что он, в отличие от героя Раевского, «знал» «дружбу», «любовь», «труд и вдохновенье», «досуг», «клики радости» и «лепетанье славы шумной». Однако познав все это, герой пушкинского стихотворения приобрел печальный жизненный опыт и понял, что все это не дает счастья. К тому же выводу, как мы помним, был близок и Раевский, однако если поэт-декабрист полон оптимистических надежд и видит смысл жизни в борьбе, то Пушкин приходит к иному выводу, не разделяя иллюзий Раевского. Пушкин с горечью признается:
Я говорил пред хладною толпой
Язы́ком истины свободной.
Но для толпы ничтожной и глухой
Смешон глас сердца благородный.
Везде ярем, секира иль венец,
Везде злодей иль малодушный,
Тиран ……… льстец
Иль предрассудков раб послушный.
Мысль поэта осталась незаконченной, он еще не разобрался во всей сложности совершившихся событий, а торжество реакции все более усугубляло мрачные размышления о безрезультатности той борьбы, которой были отданы лучшие чувства и силы. От незавершенного послания Раевскому через другие незавершенные стихотворения идет Пушкин к грустной притче «Сеятель»[37]. Пушкин очень тяжело пережил подавление национально-освободительного движения в Европе и разгром кишиневских декабристов. Стихи о «Сеятеле» отражают трагедию одинокого борца, вышедшего на посев «до звезды», слишком рано, и потому потерпевшего неудачу в своей пропаганде. Может быть не сознавая того, Пушкин в «Сеятеле» совсем близко подошел к трагедии сурового республиканца Раевского, томившегося в Тираспольской крепости.