— А тебе какое дело, а? — озлобленно отвечает она.
— Слушай, — говорю я, начиная почему-то злиться сам, — зачем тебе эти уроды да извращенцы? У тебя диплом, танцуй себе.
— А ты знаешь, сколько за это платят?
— А ты знаешь, сколько мне за этот перевод платят?
Некоторое время мы смотрим друг на друга. Ярость в её глазах пропадает. Она переводит взгляд на свою партнёршу постарше с волосами, выкрашенными в неестественный белый цвет, сидящую за соседним столом, — очевидно, своего учителя жизни. Та встречает её взгляд, мгновенно понимает, что происходит, и двигает челюстью: «Не поддавайся». Моя девица опускает глаза, потом снова смотрит на меня. Мне начинает казаться, что я ей нравлюсь.
— Дояркой и то лучше, чем вот так, козлов доить, — говорю я с надрывом, почему-то ударяясь в соцреализм. Думая про себя: «А мне-то зачем это надо?» И ещё раз, глядя ей в глаза, тупо повторяю: — Зачем?
Девица начинает плакать, вместе со слезами течёт макияж, обнажая усталую кожу. Возвращается следователь, видит девицу в слезах, спрашивает:
— Вы что, сказали ей что-то?
— Да почти ничего, — говорю я и отворачиваюсь, с отвращением понимая, что сделал за него большую часть работы — девица уже готова во всём признаться. Больше он мне вопросов не задаёт.
Девица и правда колется первой, на неё со всей помпой надевают наручники и её отправляют в изолятор на три дня, затем её ждёт депортация. Изолятор — огромное белое здание невероятной чистоты без окон, с железными дверями и стенами в метр толщиной. Я следую за ней по бесконечным коридорам почти до камеры, вздрагивая при звуке каждого закрываемого за нами засова. Девицу переодевают в тюремную пижаму, а мне вручается брошюра «Правила поведения заключённых», которую я должен с листа перевести девице. В присутствии двух тёток-тюремщиц, чинно стоящих рядом, я начинаю переводить её, но после первого абзаца идиотской проформы мне становится тошно, я проклинаю и себя, и уродов с извращенцами, и саму девицу с её неверно выбранной профессией. Девица выглядит совсем забито, но теперь, уже без мишурного тряпья и с размазанной косметикой, намного больше своей. Я начинаю думать о том, как она проведёт без языка следующие несколько дней в четырёх стенах, постепенно перестаю понимать, что читаю, и начинаю вместо брошюры декламировать стихи: «Из дома вышел человек с дубинкой и мешком…» Тюремщицы чувствуют перемену, но молчат, переминаясь с ноги на ногу. Девица снова начинает плакать, но по-другому. Потом дотрагивается до моего плеча и шепчет: «Спасибо тебе».
Ещё десяток засовов — и я выхожу на улицу, где уже утро, где уже поток служащих в тёмных костюмах да с утренней целеустремлённостью в глазах. Её клиенты? Я закуриваю и стою на тротуаре некоторое время, не в силах заставить себя встроиться в поток. После ночи, проведённой за допросом, во рту ощущение отвратительное, ноги какие-то одеревенелые. Я приседаю на корточки на манер японской шантрапы, слушаю, как хрустят суставы. Почему-то чувствуя себя последним мерзавцем.
10. КАК ЛУЧШЕ ПОСТАРЕТЬ
Я не то чтобы не знал, что она замужем. Но мог позволить себе этого не понять. Всего три месяца в стране плюс выпитое вино, плюс шум в зале — вокруг бушующая молодёжь, а на сцене какая-то бойкая, но бестолковая рок-группа с вокалистом, показавшимся мне по ранней близорукости парнем лет двадцати — уж больно высоко он прыгал по сцене. Мне самому было тогда около двадцати.
— Это мой данна, — сказала женщина уже под сорок, которая не отходила от меня весь вечер, и показала на солиста.
— Твой кто? — переспросил я.
— Данна!
— Сын? — переспросил я снова, не зная слова.
— Да нет, дуралей! — закричала она, захохотав. И вдруг, прильнув ко мне, добавила: — Пойдём в отель, а?
Конечно, я понимал. Должен был понимать, даже без языка. Но пошёл. И во второй раз пошёл, и в третий, когда уже успел выучить и слово данна — муж, и другое слово, которому она меня научила, — слово бураку, как называют японских неприкасаемых — людей, с которыми обычные японцы издавна и до сих пор стараются не вступать ни в брачные связи, ни (по возможности) в любые другие отношения. Мне было хорошо с ней, а ей, наверное, хорошо со мной — человеком извне, для которого её каста была всего лишь ещё одним труднообъяснимым обычаем и запретительной силы имела не более, чем для японского таксиста надпись: «У ограды не писать».
Через несколько месяцев роман уже потерял для меня привлекательность: я начал чувствовать себя по-иному и выстраивать свою жизнь в Японии совсем на других основах. Я переехал в другой город, написал ей письмо, немало постаравшись, чтобы оно не причинило боль — будто это возможно. И считал, что инцидент исчерпан. А потом мне позвонил её муж и потребовал, чтобы я с ним встретился. И я поехал.
Хорошо помню, как шёл от станции по берегу реки к кафе, проклиная себя, ненавидя каждую клетку своего тела. Я уже знал, что у них трое детей, воображал, что разрушил семью, я, юнец без гроша в кармане, толком не говорящий на их языке, не знающий ни обычаев страны, ни проблем её нижайшей касты. Я решил, что подставлю ему все щёки. Что не буду защищаться, если он достанет нож. А если мне суждено выйти из этого кафе живым, то я буду его должником всю свою жизнь. Бред.
Я вошёл. Он подозвал меня к столику. Улыбнулся — наверное, просто по японской привычке — и так же машинально заказал мне кофе. А потом стал меня просвещать — уровнем ниже моих собственных страданий, о том, что каждый человек обязан чувствовать свой долг перед обществом, о том, что семья — это ячейка, и тому подобная бурда. Каждый раз, когда я, как последний дурак, начинал объясняться и извиняться, он краснел от ярости и нелогично кричал: «Вы оба этого хотели! Нечего здесь извиняться!» — и кричал так громко, что все в кафе затихали и некоторое время смотрели на нас. Потом он успокаивался и снова брался за нравоучения. Так я провёл часа два, ни разу не притронувшись к кофе и чувствуя, как все мои благие помыслы постепенно улетучиваются. Когда от моего раскаяния уже оставались последние крохи и я уже готов был встать и сказать, что с меня хватит, он вдруг встал сам, протянул мне руку — по европейскому обычаю — и сказал:
— Ну, счастливо тебе. Хорошо постареть.
Расплатился и ушёл. Некоторое время я сидел, не давая себе права двинуться. Потом-таки выпил свой кофе — авось яд? И вышел на улицу. Солнце уже повисло над горами на западе, и я шёл обратно вдоль реки, по правде сказать, вполне наслаждаясь пейзажем. И всё не мог забыть его последних слов, как до сих пор не могу.
Имел ли он в виду самого себя с женой? Ищущих молодости в зрелости? Играющих музыку своих ушедших лет, спящих с иностранцами? Может, он и сам не отличался верностью жене, отчего и получил от неё по заслугам — с первым попавшимся, подобранным на улице, белокожим. А может, и нет. Да и не так это важно.
После долгих лет в Японии мне кажется, что важно то, что мы действительно не просто живём. Мы стареем. Мы умираем. И для этого нашими предками и предками наших — и не наших — предков во времени выбиты ступени. Тебя называют Юра-тян, пока ты ходишь в коротких штанишках. Окамото-кун, когда ты стараешься выпендриваться в школах или университетах, Окамото-сан, когда ты уже чего-то стоишь или, по крайней мере, должен стоить. А потом у тебя рождаются дети, и тебя уже не называют по имени, ты теперь отец такого-то, а потом дед такого-то, а если повезёт, то и прадед вот такого-то. Даже если у тебя нет своих детей, ты всё равно рано или поздно становишься госюдзин — главным мужчиной в доме, а потом и отцом, и дедом, даже не имея потомков. И хорошо постареть — это не значит оставаться верным себе или богу до конца. Это значит оставаться верным той череде, в которой ты лишь одно звено.
Белые американцы в одинаковых чёрных костюмах часто ходят по японским кварталам со словом Христовым на губах, все говорят чего-то, а слушают мало — зачем им? И всё учат, учат. А на руках браслетики: «What would Jesus do?»