Удивительна была моя встреча с актером Михаилом Чеховым — тоже в связи с этим заказом. Я тогда не знала его ни лично, ни на сцене. Время было для меня слишком катастрофичным, чтобы я могла ходить в театр.
После Шаляпина никто из актеров не был в России так любим, даже обожаем, как Чехов. Для очень разных людей он, казалось, был источником утешения. Просить такого прославленного молодого артиста о позировании мне было неприятно, поэтому кто-то взял на себя роль посредника. По недоразумению я пришла к нему с большим опозданием, он сам открыл мне дверь — средний рост, незаметная наружность. "Я уже боялся, что Вы не придете. Я уже два часа стою на балконе и жду Вас", — так он меня приветствовал. Я тотчас же принялась за работу, так как время его было ограничено. Он рассказал, как ему нравится моя книжка о святом Серафиме. По одной цитате в ней он заключил, что я знаю Рудольфа Штейнера. Услыхав, что я ученица Штейнера, он чрезвычайно обрадовался и пожелал как можно больше узнать у меня о Штейнере и антропософии. Во время работы подали очень крепкий кофе, что тогда в России было большой роскошью. Мне приходилось заниматься не только интересным лицом моей модели. Нужно было отвечать на вопросы, самые глубокие из всех, которые мне когда-либо и кем-либо задавались. В этом нервном, одушевленном юмором лице выдавался большой лоб удивительно красивой формы, остальные же черты — мягки и подвижны. Угадывалось: это лицо способно безгранично преображаться. В его вопросах не было ничего абстрактного, они рождались из сильнейших переживаний человеческой души, изведавшей также пропасти ада. Каждое его слово как бы заново формировалось, каждая фраза слагалась своеобразно. Отвечая на эти вопросы, я заново переживала все величие того, что я ему должна была передать. Интенсивность, высшая степень напряжения — вот что, пожалуй, было самым существенным в этом человеке. Он не облегчал проблему и не отступал перед ней. Также и позднее я могла видеть, как основательно он работал, как умел изучать.
Стоило ему в разговоре упомянуть кого-либо из общих знакомых — достаточно было прищура глаз, движения губ, чтобы вы видели перед собой человека во всем величии его истинного существа, и в то же время, со всеми слабостями его теперешней формы. В таком показе не было ни осуждения, ни идеализации, вам показывали истинное существо человека с любовью и юмором. Христианским — в самом истинном смысле слова — представлялся мне такой способ восприятия человека.
У меня создалось впечатление, что в то время Чехова занимали мысли, далекие от жизни. Когда на его вопрос об отношении Рудольфа Штейнера к театру я рассказала о режиссерской работе Штейнера по постановке драм-мистерий, он явно испугался. И я еще раз почувствовала — что и раньше бывало, — как трудно сначала человеку Востока признать, что смысл христианства не в бегстве от мира, но в преображении, одухотворении человеческой культуры и всей земли силой Христовой.
В тот день Чехов проводил меня до дома, чтобы посмотреть только что мной законченную картину. Эта картина "Рождение Венеры", несмотря на все мои злоключения, все же была завершена. "Это, — сказал он, — непрерывное возникновение, сильнейшее движение — в покое. Как это возможно?" И вдруг он начал смеяться и смеялся, смеялся. Я смотрела на него, ошарашенная. Наконец он овладел собой. "Не сердитесь на меня, это случается со мной, когда что-нибудь меня сильно затронет. Такой приступ смеха был у меня, когда я пришел к старцу Нектарию в Оптиной пустыни. Я начал смеяться и не мог остановиться. Когда и он засмеялся. Мы стояли друг против друга и смеялись. Наконец, он сказал мне: "Есть многое на небе я земле, что и во сне, Горацио, не снилось твоей учености". Также, когда я был впервые приглашен к Федору Шаляпину, мной овладел такой смех. Это ужасно тягостно".
На другой день он выступал в последний раз перед отъездом за границу на гастроли в драме поэтессы Арманд "Архангел Михаил". Он играл главную роль — тирана и злодея, против которого угнетенный народ готовит восстание. Когда после первого акта я пришла за сцену и говорила с Чеховым, я при всем желании не могла узнать его в гриме. Это лицо было как бы квинтэссенцией зла. "Я больше не могу его играть, — сказал он, — я чувствую, что этим я сам вношу в мир что-то дурное и сам от этого заболеваю".
Вся сила его искусства открывалась в следующем акте, когда он ничего не говорит, только молча присутствует. И в этом молчании он оставался центральной фигурой; сила, от него исходящая, приковывала к нему зрителей.
Позднее, уже после моего отъезда из Москвы, Чехов играл Гамлета. Мне рассказывали, что к концу пьесы, при всей ее трагичности, он все преображал в Свет. Свет духа просветлял тьму и озарял людей, так что множество зрителей, движимые благодарностью за то, что он им дал, бежало за санками, провожая его из театра. Он получал груды благодарных писем от самых разных людей. Его спрашивали о мировоззрении: "Во что Вы верите, если можете так играть?"
Через несколько месяцев после этой первой встречи в Москве я случайно встретила его на одной отдаленной улице Берлина. Первое, что он мне сказал: "Я был на Мотцштрассе и получил "его" фотографию". (Он подразумевал фотографию Рудольфа Штейнера.) Позднее я встречала его в Штутгарте, один цикл он прослушал в Голландии.
Чехов не мог больше оставаться в России, где всякая свобода в театре была уничтожена. Давались только пропагандистские пьесы. Он эмигрировал. Как горевали в Москве о его отъезде! После смерти Рудольфа Шейнера я не раз встречала Чехова в Брейтбрунне на Аммерзее у Михаила Бауэра и фрау Моргенштерн, с которой он крепко подружился. После нескольких лет тщетной борьбы за создание школы драматического искусства в Париже, Англии и Америке этот великий артист нашел пристанище в Голливуде!
Еще с одной выдающейся личностью неожиданно свела меня судьба. Его я должна была по заказу издателя не только нарисовать, но и сделать портрет в красках: народный певец, приехавший тогда в Москву с Севера, от Белого моря, и выступавший в школах и других заведениях комиссариата просвещения. Собственно говоря, он приехал из деревни, чтобы добыть в московских учреждениях пеньки для рыбацких сетей и соли для своих односельчан. В комиссариате ему помогали, а он за это исполнял свои песни. Ученые фиксировали тексты его вариантов народных сказаний; их записывали также на граммофонные пластинки, так как эту музыку невозможно воспроизвести нотными знаками. Это был уже старый, очень красивый человек, с большими ясными глазами, тонким орлиным носом и седой бородой. "Лицо праведника", — сказала одна женщина, увидев его изображение. Он мог спеть двадцать семь длинных былин и знал сотни песен. — "Сколько я знаю песен — не могу сказать, моя память, как клубок: когда я высоко стою, он разматывается и я могу спеть множество песен, так около двухсот, вероятно; когда же я в упадке и мне грустно, я помню едва четвертую часть".
Я три дня писала его в коричневой северной одежде на киноварном фоне, как на иконах изображают Илью Пророка. В первый день, пока у него еще не было доверия ко мне, он был очень осторожен и рассказал мне только свою внешнюю биографию. Он был рыбаком, собственными руками построил много кораблей и тринадцать раз плавал на них в Норвегию; поочередно он то беднел, то становился богатым. Былинам и песням выучился у деда. Таков обычай: от деда к внуку. "Но на мне пришел конец: я последний. Мой внук не хочет учиться у меня старым сказаниям, он поет только частушки".
На другой день он был со мной откровенней и рассказал, как большевики хозяйничают на севере, как "социализировали" рыбацкие сети, никому не позволяли рыбачить, сети гнили и народ оставался без еды и без денег.
В северном крестьянстве сохранялась еще культура древней Руси. Но все, что от нее оставалось: иконы, резные изделия, вышивки, украшения — все реквизировали; сказали: "для музеев". — "Но всегда они, эти музеи? И кто они — эти господа, что нами правят? Это все прежние лодыри и бездельники, мы их презирали. А теперь они дерут глотку! Ах, когда я о них думаю, спина чешется, будто по ней вши ползают!"