Не было никакого расписания, вообще никакого распорядка дня. Когда я обратилась к заведующему, прося помочь мне добиться, чтобы дети вовремя ложились спать, а не колобродили, как это часто бывало, до двух часов ночи, он ответил: "Зачем? С меня довольно, что мои дети среди всей этой кутерьмы спят спокойно". Днем я старалась хоть как-нибудь удержать эту банду в повиновений, рисуя кого-нибудь из них. Тогда остальные собирались вокруг и с интересом следили за моей работой. Но сами они ничего не хотели делать. Почему же? У детей бывают ясно выраженные дарования, которые с наступлением половой зрелости совершенно исчезают — факт, хорошо известный в педагогике. Эти способности вспыхивают у них как реминисценции прошлой жизни, а позднее метаморфизируются в нечто совершенно иное. Среди наших "вундеркиндов" был мальчик, изображавший с удивительным графическим мастерством римские постройки и фигуры. Одна девочка рисовала и лепила всегда один и тот же мотив: человек, прикованный к дереву и пронзаемый стрелами. В русской иконописи нет такого изображения святого Себастьяна. В фабричной среде, откуда выходили эти дети, они не могли встречать образцов для таких изображений. Очень скоро старшие вообще перестали заниматься чем бы то ни было, младшие следовали их примеру. Большая ошибка — по способностям и склонностям ребенка до половой зрелости определять его будущее. Односторонним развитием какого-либо дарования (а это и было задачей нашей школы для выращивания гениев) наносится вред развитию человека в целом — к чему, собственно, и надо стремиться, — и получается калека. Абсурдность этой затеи очень скоро принесла свои плоды.
Так как во дворце не было никакого освещения, то длинными вечерами мы с детьми сидели у громадного мраморного камина, где жгли собранный нами хворост. При мерцающем свете камина я рассказывала им сказки, легенды и все, что знала о чужих странах и народах. Некоторое время все шло хорошо, но затем среди детей образовались две партии и одна прогнала другую от камина. С каждым днем положение ухудшалось, и дети просто одичали. Они винили нас, преподавателей, что им приходится голодать, хотя мы питались ничуть не лучше их. Чечевичного супа они уже больше видеть не могли, бегали по столам и швыряли и собачьи миски, и севрский фарфор на паркет. Дега, которые могли быть очень милыми, вели себя как бесноватые. Знаменитая "свобода", которую — по теоретическим принципам или по соображениям собственного удобства — им предоставляли, развращала их. Ребенку необходимо руководство. "У вас еще хорошо, — утешала меня одна сотрудница, инспектировавшая подобные заведения, — в других домах случается — детей бьют. Вот, например, придумали наказание за проступки: провинившегося ребенка ночью будят и не дают заснуть".
Я заявила заведующему и коллегам, что считаю просто мерзостью такое отношение к детям и что я больше не могу нести за это ответственности. Ничего не изменилось, и я уехала. Детям от этого лучше не стало, а для меня началась настоящая голодовка. Через некоторое время в Москве я увидела на засыпанной снегом улице перед Румянцевским музеем толпу серых гномиков. Они бросились через улицу ко мне, окружили меня и обнимали. Это были дети из Голицынского дворца. Их привезли в Москву, чтобы показать музеи. К сожалению, в этот день все музеи по расписанию были закрыты. "Зато мы увидели Вас, — кричали они. У меня же сердце горело от жалости к ним и от сознания своего бессилия. Через несколько месяцев я узнала, что голицынская школа закрыта, а дети размещены по различным заведениям для "малолетних правонарушителей". Так закончился этот педагогический эксперимент. Не буду описывать еще несколько подобных случаев из моей тогдашней жизни. Повсюду я встречала всю ту же невозможность работать. Я решила разорвать эту цепь и написала четырем знакомым в другие города, спрашивая, не знают ли они какой-либо работы для меня. Первый ответ пришел из Петербурга от Лигского. Лигский, сын сельского священника, в ранней юности вступил в партию социалистов-революционеров, был арестован и осужден на каторжные работы в Сибири. Оттуда ему удалось бежать за границу. Я познакомилась с ним в Дорнахе, где он работал на постройке Гётеанума бетонщиком. В антропософии он мало что понимал, но Здание ему импонировало, а так как он обладал некоторыми художественными способностями, то позднее ему дали работу по шлифовке оконных стекол. Время от времени я помогала ему, когда ему случалось нуждаться в деньгах. В Россию он уехал почти в одно время со мной. Из Петербурга он писал мне: не могу ли я достать ему какую-нибудь работу, так как он в большой нужде. Его партию большевики преследовали. Но я тогда ничего не могла для него сделать. Теперь я обратилась к нему с такой же просьбой и немедленно получила ответ. Мне надо приехать, у него есть подходящее для меня место в Комиссариате иностранных дел, в Библиотеке иностранной литературы. В том же комиссариате я получу квартиру и питание в гостинице "Интернационал", если обязуюсь написать для этого учреждения портрет Ленина. К письму был приложен железнодорожный билет и разрешение на проезд. В то же время я получила письмо от дочери Екатерины Алексеевны Бальмонт, моей молоденькой кузины Нины. Она тоже звала меня в Петербург. Много раздумывать не приходилось; я решила ехать — к огорчению родителей, так как сообщение между этими городами для частных лиц было почти невозможно и мы оказывались совершенно отрезанными друг от друга.
В другом городе
Явившись со своим чемоданчиком к Лигскому, я была поражена его жильем: он жил во дворце. Его молоденькая жена из немецкой дворянской семьи, с которой он познакомился в Дорнахе, имела мужество в первые же дни перемирия через два фронта приехать к нему. "Почему Вы не телеграфировали? — спросил он. — Я бы привез Вас с вокзала на автомобиле". Я знала, что во всем городе было только три автомобиля. Чем же стал теперь Лигский, если он мог привезти меня на автомобиле?
Моя квартирка из двух комнат и кухни была восхитительна. И тепла — центральное отопление! Только золоченая мебель меня ужаснула. Лигский улыбался: "Это собрал сотрудник, товарищ X., но при чистке партии он вылетел". Так я унаследовала золотую мебель. Затем Лигский провел меня по всему комиссариату в библиотеку и представил заведующей; это была ярая коммунистка. Ее сотрудницы, молодые дамы, смотрели на меня с подозрением. Эти бывшие придворные дамы принимали меня за коммунистку, потому что меня привел Лигский. Я спросила его, примирился ли он с большевиками. — "Можно пренебречь небольшими различиями и помогать делать то, что нужно для социализма". Постепенно выяснилось, что мой бетонщик стал теперь главой Петербургского отделения Комиссариата иностранных дел. Я нашла, что он изменился, особенно глаза его поражали своим мрачным выражением. Библиотека, где я занималась писанием каталожных карточек, состояла из книг, реквизированных в иностранных консульствах.
В виде аванса за портрет Ленина, который был мне заказан, я получала обед и ужин из гостиницы "Интернационал". В этой гостинице жили только коммунистические лидеры и выдающиеся иностранцы, которым хотели показать, что в России полное благополучие. Нередко давали, например, курицу с рисом — и это в то время, когда вся Россия голодала. Постепенно у меня все чаще стали появляться к обеду мои голодающие друзья.
Эти два города — Москва и Петербург (я так и не смогла освоиться с названиями ни Петроград, ни Ленинград) — всегда составляли два особых мира. И теперь различие между ними было очень заметно. Москва — восточный город, город боярской знати и патриархального дворянства, старого цехового купечества и крестьянства — также и теперь, в годы революции, сохраняла свой пестрый, хаотичный и шумный характер. Став центром и местопребыванием большевистского правительства, Москва жила лихорадочной деятельностью большевиков. Немногие сохранившиеся в городе легковые и грузовые автомобили принадлежали теперь правительству; они носились по улицам в бешеном темпе, управляемые людьми, с ног до головы одетыми в кожу. В Петербурге же, обезлюдевшем из-за ранее наступившего там голода; царила кладбищенская тишина. Поразительно мало человеческих и санных следов видно было на снегу этих улиц — бесконечных, прямых, как бы уводящих в какую-то пустыню, в вечность; со своими закрытыми магазинами, с витринами, забитыми досками, они казались ослепшими. Летом же повсюду росла трава — трава на величавом Невском проспекте, трава на площади Мариинского театра. Царская резиденция, с ее строгими дворцами и правительственными зданиями, с ее широко распахнутыми площадями, над которыми, казалось, неба было видно больше, чем в любом другом городе, открывалась теперь во всем своем величии. Каждый раз меня снова захватывало своеобразие этой красоты, когда я проходила по необозримому простору Невы (зимой — по льду, летом — по мосту), направляясь к зданию Академии художеств. Моя молоденькая кузина Нина Бальмонт, которую я знала восьмилетней девочкой в Париже, теперь жила в этом здании с мужем Львом Бруни, талантливым художником-футуристом, и сынишкой. Ей было теперь двадцать лет. Статная, красивая фигура, как и у ее матери Екатерины Бальмонт, и такая же сердечная теплота. Радость жизни, очаровательное лукавство, всевозможные гениальные выдумки — вместе с удивительной способностью формотворчества в идеях, словах, делах. Старец Нектарий из Оптиной пуcтыни, где Бруни некоторое время жили, постоянно звал ее к себе и однажды сказал ей: "Тебе дан дар радования, его ты должна разделить с другими".