Друзьям, собравшимся на этот цикл, Штейнер однажды показал диапозитивы строящегося Здания; и в этом отдалении мы, дорнах-цы, еще ярче осознали, что значит для нас возможность там работать.
Бугаевы и я решили на обратном пути из Норчёпинга посетить Аркону на острове Рюген — место древних славянских мистерий бога Свантевита. Из моря, которое в те дни было темно-фиолетовым и пенистым, поднимались белые скалы. Ветер пробегал по легким травкам пастбища. От самого святилища остались только чуть видные следы. Для меня в этой местности было что-то чрезвычайно привлекательное, и я охотно осталась бы здесь на ночь, чтобы глубже войти в то настроение, которое я теперь только смутно ощущала. Мы лежали на высоком крутом обрыве, над морем, когда я обратилась с этим предложением к моим спутникам. "Нет, — сказала Ася решительно, — что может дать нам теперь святилище древних мистерий, когда мы работаем в Дорнахе? Я хочу вернуться, не теряя ни одного дня". Это нетерпение и самоизоляция показались мне тогда каким-то фанатизмом. Что может значить один день? Вскоре, однако, мне пришлось узнать, чем в то время мог обернуться этот день! Бугаев (поэтический псевдоним — Андрей Белый), пытаясь почувствовать, что происходило некогда на этом острове, сказал: "Я слышу, что вся земля сотрясается от битв; здесь, должно быть, происходили сражения между славянами и германцами". Он был тогда в странном нервном состоянии, граничащим с манией преследования.
Ночным поездом мы рано утром приехали в Берлин. За ночь воздух нисколько не освежился и казался неподвижным. Мы завтракали в ресторане на вокзале, и мимо нас проходили бесконечные толпы людей, спешивших на загородную прогулку. Бугаев с ужасом сказал: "Видите этих молодых людей? Это ужасно! Они еще не знают, что с ними происходит, что они несут в себе. Они похожи на тех животных, у которых в теле — личинки других животных, от них они и погибнут".
Когда мы вернулись в Дорнах, там тоже была невыносимая духота. Одна за другой разражались грозы, не принося никакого облегчения. Но какая гроза собиралась тогда на политическом горизонте Европы!
В день объявления войны Штейнер с Марией Яковлевной были на представлении "Парсифаля" в Байрейте. Лишь с большим трудом им удалось вернуться через границу в Дорнах.
На другое утро я встретила его в Дорнахе по дороге к Зданию. Он выглядел очень серьезным, даже подавленным. Я высказала сожаление, что Здание не было закончено к августу, как он всегда этого хотел; теперь, очевидно, будет очень трудно его закончить. Но он ответил, что это не так уж важно теперь по сравнению с тем, что означает эта катастрофа для человечества. "Теперь дело идет о гораздо более серьезных вещах, об ужасных вещах. Но, — прибавил он, — мы будем со всей силой душевного спокойствия встречать все, ЧЕГО бы ни случилось".
Некоторые русские тотчас же уехали из Дорнаха и смогли еще, претерпев величайшие трудности и оскорбления, добраться до русско-германской границы. Неожиданно приехал из России Макс. Он рассказывал, что повсюду он попадал в последние поезда. "Все двери захлопывались за мной, я — как последний зверек, спасшийся в Ноевом ковчеге".
Еще в июле Рудольф Штейнер провел в Здании акустические испытания и был удовлетворен результатами" Но первые звуки, которые мы услышали в Здании, были звуки канонады. Окна в столярной дрожали от этого грома, и Рудольфу Штейнеру приходилось повышать голос, чтобы быть услышанным. Тогда же он дал нам несколько уроков ухода за ранеными, так как была возможность, что и Швейцария станет ареной военных действий. Он показывал, как перевязывать раны, как переносить раненых и т. д. При этом он объяснял нам, как в крови, вытекающей из раны, живет нечто, действующее на нее целительно, и дал медитационную формулу; через нее мы должны связывать наши сердца с нашими действиями по уходу за больными. Он дал нам еще другую формулу, чтобы, сказал он, мы могли испытать, достаточно ли мы сильны, чтобы боль другого чувствовать как свою собственную.
Надо только себе представить: в нашем Здании работали люди восемнадцати национальностей! В обеденный перерыв каждый погружался в свою газету. Разумеется, мнения расходились. Особенно жители романской Швейцарии отличались французским шовинизмом.
С начала войны в лекциях, которые он регулярно продолжал читать по субботам и воскресеньям в столярной, Рудольф Штейнер начал говорить о духовной стороне современных событий. Однако тогда люди были слишком взбудоражены, чтобы воспринимать эти истины объективно, с душой" свободной от националистических эмоций. Рудольфу Штейнеру пришлось прервать эти сообщения и обратиться к другим темам духовноведения. Но, когда спустя год слушатели, каждый для себя, смогли доработаться до некоторой объективности в отношении к национальному, он снова вернулся к этой теме и с тех пор говорил об этих вещах в течение всего года.
В этих сообщениях? содержался, собственно, путь познания формирующий в слушателе орган для непредвзятого восприятия фактов настоящего и свободного взгляда в будущее. Очень редко встречалось у Рудольфа Штейнера какое-нибудь безоговорочное предсказание: ведь в ходе истории, наряду с развивающимися неизбежностями, обусловленными прошлым, всегда действуют человеческие индивидуальности, способные поступать свободно, из собственной интуиции. К сожалению, наихудшие из предвиденных им возможностей, одна за другой, сбывались* Рудольф Штейнер не допускал приятных иллюзий. Помню, как в Рождественский вечер мы собрались в столярной в ожидании особо праздничной лекции; он же прочел политическую речь д'Аннунцио, показывая в ней, как ложь становится средством политики. В то время, когда ложь, как туман, ослепляет людей, мы не смеем парить в высоких сферах, пренебрегая подобного рода вещами.
Осенью я получила через Швецию письмо от моей матери, написанное ею в первые дни войны. Оно было полно патриотического воодушевления: "Не верь лживой немецкой пропаганде, эта война — священная война. Наш народ — народ-Христоносец; сражаясь с Германией, он сражается с Антихристом. Мы, все русские, от высших классов до глубочайших народных низов, стоим как один за наше святое дело". Когда я рассказала Рудольфу Штейнеру о содержании этого письма, он спросил, говорит ли моя мать по-немецки и знакома ли она с немецкой культурой. Мне пришлось ответить, что немецким языком она владеет в совершенстве и воспитана на немецкой литературе. Это письмо, действительно, было иллюстрацией слов Рудольфа Штейнера об отношении разных народов к войне. "Для итальянцев, — сказал он, — всякий другой — чужак, для француза — варвар, для немца — враг, для англичанина — конкурент. Но для русского враг — это еретик. Война есть нечто противоречащее натуре русского и, желая по политическим причинам вовлечь русского в войну, надо превратить ее в войну священную".
Для занавеса, отделяющего зрительный зал от сцены, Рудольф Штейнер дал такой эскиз: по середине — река; на правом берегу — пилигрим вроде брата Марка из Гетевских "Тайн". На заднем плане — множество исхоженных им путей теряется в лесах. На другом берегу вдали виднеется наше Здание с его двумя куполами. Над ним, в облаках — видение увитого розами креста. И от того берега, еще полускрытая выступающей скалой, выплывает навстречу путнику лодка.
Эту работу должна была выполнить дама, обладавшая больше "мистическими", чем художественными дарованиями. Макс — бедный Макс! — был назначен ей в помощники. Она писала все в розово-голубом тумане, он — в виде сильно очерченных, горных формаций, знакомых ему по Крыму, и физически точных преломлений света в облаках. Оба должны были работать в маленьком, освещенном только электричеством, помещении. Макс в этом окружении совсем загрустил. Да и все другое общество его удручало; он видел людей, живущих догматами, нередко отгораживающихся от жизни готовыми схемами без действительного внутреннего их переживания; все, что кто-то другой высказывал в какой-то другой форме, они высокомерно отвергали. Макс стремился в свой любимый Париж, и я не могла его за это винить. Да и деньги из России приходили все с большим трудом, а в Париже Макс мог заработать как журналист. Он решил уехать. Мы никак не думали, что это будет наше последнее прощание. От антропософии Макс брал прежде всего то, что ему было само по себе близко. Так, например, упражнения, составляющие антропософскую практику, он действительно выполнял в практике самой жизни. Он удивительно умел подходить к людям, ничем не затрагивая свободы другого, никого не осуждая. Во время войны он был призван; он поехал в Россию, но с твердым решением отказаться от военной службы. "Пусть лучше убьют меня, чем убью я", — говорил он. Он избежал этой участи, потому что из-за астмы был признан негодным к военной службе. Когда я в 1917 году приехала в Москву, он был в Крыму. В хаосе Гражданской войны Россия была разорвана, никакого сообщения с Крымом не было. Крым много раз переходил от красных к белым и обратно, пока, в конце концов, красные не укрепились. В стихах Макс писал об оскверненной земле и поношении человека. Само собой разумеется, что новые власти относились к нему враждебно. Удивительно — как он не погиб. Лишь позднее я узнала, как это могло случиться при его политических взглядах. При перемене властей Макс спасал белых от красных и красных от белых. В каждом он видел прежде всего человека. Один из красных, обязанный ему жизнью, стал затем председателем крымской Чека. Дом в Коктебеле сделали Домом отдыха писателей. Максу разрешили остаться жить в нем, но приходилось голодать. Чтобы как-нибудь прокормиться, он собирал красивые полудрагоценные камешки в Коктебельской бухте и продавал их. Стихи же его в бесчисленных списках распространялись тайно, и он гордился таким видом своей славы. От своего чекиста в благодарность за спасение он получил страшную привилегию: для одного из каждой группы осужденных на расстрел он мог получить помилование. Следствием было то, что близкие и друзья всех остальных его ненавидели. Об этой ненависти, от которой он бесконечно страдал, он писал мне в своем последнем письме, не имея возможности объяснить ее причину. Он встретил женщину, которая стала его женой. Она была ему настоящей поддержкой в самое тяжелое время его жизни. Он умер в 1932 году.