Если я вас огорчил в прошлом письме моими замечаниями о парижских театрах, то постараюсь несколько утешить теперь; на дворе идет мелкий дождь, мокрый солдат, в красных панталонах, с прекислой рожей, прижался к будочке у стены Elysée Bourbon, и на сердце что-то тяжело, – самые счастливые условия для критики доброй, все видящей в розовом свете.
Само собою разумеется, что не все же пошло на парижских сценах, как вас уверяет второе письмо; я решительно не согласен со вторым письмом. «В семье не без урода», – говаривал часто один добрый чиновник, рассказывая, что его племянник до того пристрастился к наукам, что вышел в отставку. Вот, для примера, хоть бы и «Парижский ветошник» Ф. Пиа, которого дают беспрестанно и все-таки желающих больше, нежели мест в театре Porte-St.-Martin. Конечно, многие ходят для Фредерика Леметра, но в пошлой пьесе Фредерик не мог бы так играть. Он беспощаден в роле «ветошника» – иначе я не умею выразить его игры; он вырывает из груди какой-то стон, какой-то упрек, похожий на угрызение совести. Королева Виктория спросила Леметра, после нескольких сцен, сыгранных им из драмы Пиа на Виндзорском театре, глубоко тронутая и со слезами на глазах: «Неужели в Париже много таких бедняков?» – «Много, в. в., – отвечал Леметр со вздохом. – Это парижские ирландцы!»
С первого явления пьеса настроивает вас особенно приятно. Зимняя ночь, сбоку Аустерлицкий мост, каменная набережная Сены тянется перед глазами, два фонаря слабо освещают берег, за рекой видны домы, лес труб, которые придают Парижу его оригинальный вид, кой-где мелькают огоньки. На скамье сидит оборванный человек; из его слов видно, что он совершенно разорился, принялся было за промысел ветошника, но и это не идет. Непривычный к нищете, он решается броситься в Сену. Но является другой ветошник с своим фонарем и сильно выпивши (Леметр); он в нищете – как рыба в воде, поет песни, покачивается и уговоривает своего товарища не бросаться в воду. «В газетах будут говорить и имя напечатают, с разными неприятными рассуждениями»; то ли дело с горя придерживаться синего и горького trois-six, fil-en-quatre[52] и ходить к Paul Niquet. По несчастию, тот не восхищается заведением Paul Niquet и предпочитает смерть водою смерти спиртом. Пьяница сердится и уходит, говоря ему, что, если ему очень хочется, пусть себе топится. Тот бы и утопился без этой встречи, но, развлеченный ею, он подумал, подумал – да и остался. Но что же он будет делать с мрачной злобой, с отчаянием, с недостатком мужества? Он сам не знает; но вот идет commis de bureau[53], с портфелем… чего тут думать… хвать его дубиной по голове, тот растянулся, бедняк его докончил, взял деньги и давай бог ноги. Тишина. Фонари так же горят, труп валяется на тротуаре, через минуту идет молча, мерными шагами рунд, видит мертвое тело и останавливается. – Вот каннибальский пролог, которым автор вводит вас в мир голода и нищеты, роющийся под ногами, копающийся над головой, – мир подвалов и чердаков, мир грустного самоотвержения и свирепых преступлений.
Проходит несколько лет. Сцена представляет верхний этаж, нечто вроде чердака; с одной стороны каморка, в которой при тоненькой свече шьет бедно одетая девушка платье; с другой – над лестницей догадливый проприетер выгадал нечто вроде полатей, вроде балкона, клетки, большого короба, – старик-ветошник спит совсем одетый на койке; это его комната. Девушке грустно и тяжело, бедность ее гнетет, она сирота… работа, работа и вечная работа из-за куска хлеба, никакой радости, никакого утешения! Она кончила платье, платье пышное, богатое; счастливица какая-то будет его носить, поедет в нем в театр, в оперу, а она будет шить что-нибудь другое в той же каморке, в печальном уголку своем, – и будто можно так жить в 18 лет и с французской кровью в жилах! Мария примеривает платье, чтоб узнать, нет ли складок… дитя, она хитрит с собою: ей просто хочется увидеть на себе такой наряд; оделась – к лицу ей платье, и она чуть не плачет; вдруг раздается карнавальная музыка, шум, хохот, маски идут мимо, потом шум на лестнице, и несколько швей, одетых дебардерами и гусарами, врываются в ее комнату. Мария в прекрасном платье… вот чудо, вот прелесть, в оперу, в оперу!.. Она не хочет, т. е. она хочет, но что-то страшно, она никогда не бывала… «Они будут потом ужинать, их звали, будут есть омара и мороженое» – она едет. А ветошник в это время встает, зажигает свой фонарь и идет, кряхтя, на работу – подбирать остатки, обглодки жизни, пронесшейся накануне; ночь – его юбилейный день.
Сцена меняется, один из кабинетов Maison d’Or; камин горит, лампы, свечи, зеркала – блеск такой, посетителей много; кто воротился из оперы еще в маскарадном платье без маски, кто сидел тут целый вечер, одни заказывают ужин, спорят о блюдах, другие требуют вина; какой-то молодой человек, развалясь с сигарой на кресле, философствует, все ждут дебардеров; вот и они – веселые, живые, кто садится на стол, кто полькирует, кто пьет. Их обнимают, их угощают, с ними любезничают – так, как вы, mio caro[54], знаете очень хорошо, и так, как вы, cara mia[55], никогда не узнаете. Но наша бедная девушка, в первый раз попавшаяся в такую компанию, перепуганная, не знает, что делать, она инстинктом поняла оскорбление, поняла что-то неловкое, дурное во всем этом, она взволнована. Сначала ее не замечают, потом добрались и до нее, начинают преследовать, интриговать, требуют, чтоб она сняла маску; она не снимает; маску срывают, – робкая и пугливая, она не знает, что делать. По счастию, философ с сигарой защитил ее от диких выходок своих товарищей; его поразил невинный и страждущий вид девушки, он даже взялся проводить ее до дому. И вот опять ее комната на сцене; она еще не возвращалась, какая-то женщина в салопе приходила тайком, пошныряла в комнате, потом ушла. Является и Мария, расплаканная и огорченная; сверх всего остального, платье залито, изодрано. Ну, вот ей и опера, и этот шум света, о котором она мечтала; раскаяние, стыд и горе – вот что осталось от всего. В порывах негодования и досады она решается лишить себя жизни, у ней никого нет на белом свете, кроме старого ветошника, друга-соседа, соседа-отца. Она пишет к нему записку, кладет ее ему на стол и приготовляет все нужное для угара; но вдруг раздается крик новорожденного… она смотрит – на ее кровати подброшенное дитя. Вы знаете великую физиологическую связь между женщиной и ребенком. Мария решается жить, потому что ей некуда деть ребенка… не покинуть же его, беспомощного, слабого, так. Между тем и старик вскарабкался в свою клетку, с корзинкой всякой дряни, с костями, которые перешли от барина к слуге, от слуги к собаке, от собаки достались ветошнику; но на этот раз находка была получше: père Jean[56] нашел десять тысяч банковыми ассигнациями; старик мечтает о награде, которую дадут ему, когда он возвратит деньги, – вдруг ему попадается записка Марии, он бежит к ней, и что же? – находит ее с новорожденным. «Так вот оно что!» – и он, как громом пораженный, падает на стул.
Да что у него за отношения к Марии, что он на старости лет влюблен в нее, или что за странная дружба седого старика с восемнадцатилетней девушкой? Он влюблен в нее, он любит ее как отец, он любит ее как друг; беспредельно нежное чувство его к Марии совершенно понятно, особенно понятно во Франции, всего понятнее в Париже. Бедные люди в Париже иногда впадают в какую-то одичалость, в кретинизм даже, особенно приходящие в Париж искать работы – все эти савояры, оверньяты; но это исключение – исключение, к которому принадлежат уличные нищие. Собственно парижские бедняки имеют, сверх затаенного негодования, голову, поднятую вверх, они психически развиты гораздо более, нежели вы предполагаете в этих организациях, бледных от дурного воздуха, от гнетущей нужды, от беспрерывных лишений, от зависти… да, от зависти!.. («Ну, уж это скверно!» Разумеется, любезный моралист, что же вы покраснели? Надобно уметь довольствоваться голодом, ходя мимо Шеве)… В душе их есть что-то верно чувствующее, метко понимающее и притом беспредельно грустное и нежное. Чистота и нравственность далеко не чужды им; разврат имеет свои пределы, опускайтесь по лестнице общественных положений, вы будете с каждым шагом находить более и более пороков и гадостей; но опуститесь на самое дно, вы найдете столько же добра и нравственности, сколько падения и преступного; разврат самый гнусный – принадлежность низшего слоя буржуазии, а не народа, не работника. Знаете ли, что народ, что бедняки берегут свою репутацию, что они редко протянут руку прохожему, а если и протянут, то не унижаясь, что они не всегда возьмут на водку и почти никогда не просят. Это не англичане, не немцы, – это парижане.