И кто же, наконец, оспоривает право убеждать, право умнейшего, право знания, даже право энергии, воли? Арифметический счет голосов, faute de mieux[332], мог бы что-нибудь выразить в стране, где образование было бы обще, – но во Франции? – Во Франции suffrage universel – тупой и неорганизованный – должен был привести к тому, к чему он привел – к толпе невежд и интригантов, в которой гибнут несколько порядочных людей, задавленные снова большинством. Парижский народ с досадой увидел, куда его приведут выборы, придвинулся к Ледрю-Роллену и начал подозрительно посматривать на остальных децемвиров. Если б выборы назначены были немедленно, можно было бы ожидать, что, под влиянием недавней революции, провозглашения республики – не посмеют выбрать реакционеров. Если б, с другой стороны, Временное правительство их отдалило на несколько месяцев и в продолжение этого времени ознакомило с республикой земледельцев – можно бы ожидать демократических представителей. Правительство не сделало ни того, ни другого, оно дало время реакции и не дало время понять, дало остыть увлеченью республиканцев и оправиться от страху роялистам. Клубы, народные демонстрации, журналы советовали отдалить выборы, правительство действительно отдалило на несколько дней. Радикальная партия ничего не ожидала путного от выборов, она надеялась на Париж. – Вместе с падением электорального ценса должно было пасть исключительно буржуазное устройство Национальной гвардии. Каждый гражданин получал голос, каждый, следственно, должен был получить от государства ружье, – так этот вопрос и был понят правительством. Вооруженный Париж представлял огромную силу, он делался не токмо столицей демократии – но ее великой дружиной. Войск в Париже не было – и не могло быть, пока народ имел голос и волю. Свобода народа в городе – несовместна с присутствием постоянных войск. Роковая неловкость Временного правительства и тут не могла не испортить в половину сделанного. Я говорю «неловкость», потому что не хочу предполагать измены, – нет, это не была измена, а последствие фальшивой методы уступать в обе стороны, во всем ставить целью уличную тишину и полицейский порядок. Вооруживши весь Париж, Временное правительство ввело новую массу в старые кадры легионов Национальной гвардии, – вновь взошедшие в легионы, естественно, подчинились прежним членам, приняли большею частию их направление и дух.
Временное правительство однако не могло не знать, что дух большей части легионов (исключая 12 и 4) был враждебен демократии и вообще республике; Национальная гвардия, так много способствовавшая к низвержению Людвига-Филиппа, в этом нисколько не виновата, – она хотела реформу и падение Гизо – больше ничего. Вторая ошибка состояла в том, что Национальной гвардии оставили ее мундир. Мундир вообще вещь превредная, но он нигде не вреден до такой степени, как во Франции. Франция с прекрасных времен Наполеона заражена солдатизмом и страстью к мундирам, галунам, эполетам, – мундир вообще отделяет человека от других, в мундире солдат, в мундире чиновник, а не гражданин. Зачем Национальной гвардии мундир, зачем эта роскошь, не может же национальный гвардеец ходить всегда в мундире – стало, он должен иметь два костюма. – Правительство дозволило вновь поступившим остаться в своем платье; ничего не может быть энергичнее и величественнее, как видеть эти тысячи людей в блузах и пальто, с белой перевязью через плечо, с ружьем и с своими барабанщиками в куртке и круглых шляпах. Масса людей не в мундирах была, разумеется, гораздо больше, нежели масса обмундированная, прежняя Национальная гвардия могла бы распуститься в ней, – но у прежней остался мундир, мундир примировал, бедный блузник желал мундира, правительство одевало их на свой счет, – демократический характер Национальной гвардии был нарушен – Вот как правительство понимало революционные меры. Не думайте, чтоб недоставало советов. Кабе десять раз говорил об этом в своем клубе.
Что касается до организации работ, правительство, по-видимому, и не думало серьезно заняться этим вопросом. Отстранить его было невозможно; работники громко напоминали о себе, они знали, что республику сделали они, и требовали теперь ежедневно, чтоб республика занялась ими. Правительство не имело никаких планов, никакой мысли об этом чуть ли не главнейшем вопросе современности; чтоб отделаться от него, оно назначило Луи Блана и Альбера президентами комиссии о работниках и отослало их на другой край Парижа в Люксембургский дворец, где прежде была Камера пэров. Сверх того, не ожидая решений люксембургской комиссии, оно основало национальные мастерские – вроде убежища для работников, лишенных работы вследствие революции. Много ли, мало ли сделала люксембургская комиссия – важность ее не подлежит сомнению. Социальный вопрос сделался признанным, государственным вопросом. Такие вещи народ не забывает, как ни расстреливай его, как ни депортируй. Временное правительство не поняло всю portée[333] открытия комиссии, – это был храм, данный христианам в древнем Риме; не было даже недостатка в увлекательном проповеднике – речи, полные любви, Луи Блана раздавались глубоко в сердцах настрадавшихся не токмо от нужды – но от оскорблений, от жесткой грубости. Слова симпатии и братства слышались ими с высоты той самой трибуны, на которой за несколько дней тому назад кашлял сгорбившийся старик Пакье, представитель и глава отходящего и дряхлого «мира привилегий». Заседания комиссии – мало делали, но оканчивались иногда всеобщим плачем, это были торжественные литургии социализма, это были дружеские беседы. Однажды перед окончанием заседания пришел Ламартин, Луи Блан закрыл заседание и вышел; вдруг он возвращается, взбегает на трибуну с одушевленным лицом и просит работников воротить выходивших и остановиться на минуту – работники возвращаются, садятся, и Луи Блан говорит им: – «Друзья мои, сейчас товарищ мой, гражданин министр иностранных дел, получил весть, что венский народ одержал победу, Меттерних бежал, революционная партия торжествует. Я вас остановил, друзья, чтоб поделиться с вами этой новостью. Да здравствует всемирная республика!» Сколько молодого в этом, и как сильно подобные вещи должны были действовать на работников! Но существенного во всем этом ничего не было, – повторяем, комиссия была важна как воспитание в социализм. Речи Луи Блана делают, когда их перечитываешь, странное и грустное впечатление. Книжная и чисто теоретическая цивилизация еще раз явилась с своими логически верными словами, но вышедшими совсем из иного мира, нежели практическое зло, против которого следовало сражаться, оттого речи его могли увлекать – но не предлагали действительных средств. Он иногда походил на тех проповедников, которые, в неведении мира, воображают, что царство божие близко к осуществлению, чуть ли не существует уже. Луи Блан думал, что достаточно сознания плачевного факта нищенства и задавленности трудящихся, чтоб помочь им. Он это думал добросовестно, так как С.-Жюст думал, что, провозгласив les droits de l’homme, Франция будет демократической республикой. – Всегда, во всех начинаниях самых лучших, двойная цивилизация европейская мешает полноте результатов: то является нелепый, грубый факт, который гнет и ломает теорию, то неприлагаемая мысль скользит бессильно по сложившемуся миру нелепостей и все планы поправить его оканчиваются абстрактными уродцами.
Если мы взглянем на другие действия Временного правительства, то увидим, с одной стороны, несколько законов, сообразных новому шагу в государственной жизни; с другой – ряд грубых и непростительных ошибок, который громко свидетельствует, что децемвиры были ниже событий и не поняли революции. Ошибками и промахами правительство обессилило или исказило все хорошее, сделанное им; и что всего хуже – все дельные законы того времени теперь отменены, уничтожены – а все ошибки расцвели, развились и принесли самый горький плод. Причина ошибок одна – правительство не было довольно революционно, оно расплывалось в какой-то добродушной слабости и давало полную волю интригантам окружить себя сетью, вовлечь в нелепости. Власть у него была безграничная, народ баррикад, дозволяя ему оставить в своих руках скипетр Людвига-Филиппа, поставил одно условие – чтоб оно надело на него фригийскую шапку; какой контроль, какое стеснение было для них, какая ответственность – одна ответственность перед историей, и она уже теперь их осудила. Что же оно делало, имея такую власть? Убаюкивало народ, ссылаясь на будущее Собрание, и оставляло монархические учреждения, совершенно противуположные возникающему порядку дел, оно не токмо не приняло меры воспитать народ, но даже не отстранило препятствий, не сняло оков, придуманных прежним правительством. И это не все. Оно оставило, где могло, лица прежней администрации, – один Ледрю-Роллен требовал смены всех префектов. С начала марта месяца радикальные журналы кричат правительству: «Берегитесь – заклятейшие враги республики, приверженцы падшей династии сидят возле вас!» Клуб Бланки советовал правительству обратить внимание на судебную власть, составленную из тех самых прокуроров и судей, которые с такой недобросовестной свирепостью осуждали на галеры и бросали в тюрьму людей – по знаку Гебера. Правительство ничего не сделало. Косидьер с первого дня управления префектурой полиции оставил почти всех комиссаров и начальников бюро. Шпионы Людвига-Филиппа явились открыто в правительство с своими начальниками предложить услуги, они жаловались, что у них нет хлеба после 24 февраля, – и правительство, вместо того чтоб депортировать это гнездо развратных и падших людей, приняло их с тем же Аларом, с тем же Карлье во главе, – с знаменитым Карлье, который изобрел ремни с кистенями, чтоб разгонять народ. Вот как правительство понимало свое революционное призвание. Ламартин 25 февраля назначил было генерала Ламорисьера военным министром – и заменил его потом генералом Бедо, услышавши о негодовании и ропоте, с которыми народ бывший в Hôtel de Ville, принял такое назначение. Ламорисьер, известный роялист, ненавидим был в Алжире за свирепость, его арабы прозвали «царем палки»; он в июньские дни дал приказ расстреливать пленных. Вот люди, которых брали себе в товарищи пересоздатели Франции. Кто такое был банкир Гудшо, консерватор Бетмон, интригант Паньер, призванные правительством в центр дел, – мы их знаем только потому, что они при первом случае отреклись от революции. В марте месяце ретроградная партия до того оправилась, что маршал Бюжо предлагал правительству свою трансноненскую шпагу, Тьер и Одилон Барро ожидали выборов. Гордясь смешным великодушием, правительство не брало никаких мер против этих министров Людвига-Филиппа и давало им полную волю работать на выборах при помощи знаменитых satisfaits Камеры депутатов, которые рассеялись с злобой и ненавистью к новому порядку дел по департаментам. Какие же после всего этого политические люди были эти децемвиры? Я в глубине души ненавижу все свирепые меры, тем более их ненавижу, что считаю их роскошью, – но в чем же состояла бы свирепость отстранить при начале устройства республики людей, явным образом вредных, лишить их на время политических прав, заставить удалиться из Франции до тех пор, пока образуется и утвердится правильное правительство? Это была бы мера простого благоразумия и государственной справедливости. Франция дорого заплатила за прекраснодушие Ламартина и его товарищей. Наконец, венцом ошибок Временного правительства является надбавочный налог сорока пяти сантимов. Нелепость этой меры превышает всякое человеческое пониманье. Она оскорбила земледельцев, она их восстановила против республики, из-за нее уже лилась кровь; сорок пять сантимов сделались знаменем роялистов. Крестьяне, собственно, через этот новый налог узнали о республике, она им рекомендовалась сорока пятью сантимами. Да откуда было взять деньги? Откуда угодно, только не от бедного класса людей, и без того задавленного налогами. Откуда брал деньги Камбон? Тогда был террор. Хорошо, а откуда Директория в конце 1795 года достала деньги – конечно, тогда не было террора, однако крайность заставила прибегнуть к насильственному займу 600 миллионов; наконец, разве Пиль без всякой революции не наложил income-tax[334]. И что же за святыня в самом деле доход и собственность, что они одни изъяты от общественных нужд[335] потому только, что в них-то и накоплены средства?