Папа был сильно потрясен, плакал, занемог – но ничего не сделал. Он не умел воспользоваться этим днем. Все ждали, что на другой день Савелли будет уволен, все ждали новое министерство. Папа оставил Савелли, ни одной льготы, – народ обиделся второй раз и доселе не мирился. Мрачная тишина и состояние тяжелое, как бывает перед грозой, наступили в Риме. Сомнение в св. отца, недоверие к нему – работали во всех умах, в аристократическом Circolo Romano так же, как в Circolo Popolare, основанном Чичероваккио. Пий девятый дал не только созреть этой мысли – но дразнил умы еще более пустыми и бесполезными мерами, которые он дозволял брать Савелли, – они внесли много горечи в размолвку. Римляне привыкли всякое утро читать «Pallade» – приклеенную к стенам по Корсо; «Pallade», журнал оппозиционный, популярный и буфф, доставлял им великое удовольствие. Папа запретил приклеивать его по улице. Его носили везде по улицам – и продавали по три байокка лист – и продажу запретили. Тогда редакция объявила афишами на всех углах об этом запрещении и уведомляла читателей, что она перенесла свой сбыт с улицы в кофейные и табачные лавки и, чтоб не носить, выставила на перекрестках столы, на которых лежат листы «Pallade» для чтения. Савелли побоялся запретить – и «Pallade» над ним нахохоталась досыта. Полумера не принесла ни малейшей пользы – и весь вред, производимый ненужными раздражениями, пал на органы правительства. Сборища на улицах, в Caffè delle belle arti[267] приняли характер более ожесточенный – а тут вдруг страшные кровавые новости из Ломбардии о резне в Милане, в Павии, о терроре в Неаполе. Минута устали, abattement[268] нашла на Рим – – глаза всех обращались на Пия девятого, на человека эпохи, – Пий девятый притих, как будто его нет, хотя, впрочем, разрешил торжественную панихиду по убиенным ломбардцам, вопреки протесту австрийского посла. Другие с ожиданием смотрели, что сделает Карл-Альберт, его называли «мечом Италии», но опасались его, не верили в него; в довершение Франция, ретроградная и враждебная, Франция Людвига-Филиппа и Гизо, стращала столько же, сколько северные государства. Французский посол в Турине требовал объяснения насчет вооружения, насчет песен!!! – Как на смех, для большего раздражения погода в январе была ужасная. Дождь лил целый месяц с каким-то странным постоянством. Так проходил январь: тревожно внутри и тихо снаружи – как вдруг газеты принесли весть о восстании Сицилии 12 января. Новость эта, как толчок землетрясенья, двинула Рим; с этого дня физиономия Рима переменилась, он вступил в новую фазу «пробуждения». Начальные уступки короля неаполитанского, которые за месяц были бы приняты рукоплесканием всей Италии, были приняты теперь с негодованием, – они выражали страх, бессилие, уловки, желание выиграть время. Сицилия была в полном восстании, в главе которого стал Ruggiero Settimo, Калабрия вооружалась, Абруццы были готовы вступить в Неаполь. Неаполь молчал, осыпаемый сарказмами Рима и Тосканы, – наконец 28 января двинулся и он. Король велел усмирить народ, волновавшийся по Толедо, – но войско не хотело стрелять, да вряд хотел ли того и генерал Стателли, новый начальник военной силы. Делать было нечего, король обещал конституцию, амнистию, удалил ненавистного Del Carreto, первого министра, награбившего себе страшное состояние. Кокле, его духовник, бежал и увез с собою капитал в несколько сот тысяч дукатов. Король в прокламации 29 января требовал десять дней для приведения в исполнение всего обещанного. Весть эта дошла до Рима на другой день. Вечером толпы народа проходили с факелами по Корсо, по Ринетти, по Бабуине, с криками: «Viva la costituzione di Napoli, viva Sicilia, viva Ruggiero Settimo, coraggiо, lombardi!»[269] и заставляли грозными криками «lumi, lumi» зажигать свечи на всех окнах. – Сенат и шатающееся министерство поняли, что тут распасться с народом – значит погубить себя, – и потому il Senato Romano объявил al popolo Romano, что он приглашает отпраздновать торжественно – общей иллюминацией вечером 3 февраля – «восстановление мира в королевстве обеих Сицилий», – снова ошибка, снова слабость в обе стороны, а следственно, неудача в обе стороны. – Вечером Корсо горел огнями, несметное количество народа собиралось на Piazza del Popolo – чивика выстроилась там жe – на всех были трехцветные кокарды, – первый раз римляне заменили папские цвета итальянскими. Толпы состроились правильными колоннами, знамена, музыка и несколько сот факелов впереди, с криками: «Viva la costituzione di Napoli, viva Sicilia!» отправились по Корсо, распевая сицилийский гимн. Дошедши до Piazza Colonna – вместо того чтоб идти к Квириналу – прошли на Piazza Venezia, – с грозным молчанием, похоронным шагом прошли мимо австрийского посла; с свистом и шиканьем, опустивши факелы – мимо иезуитов – и пошли на Капитолий. Там на пьедестале статуи Марка Аврелия ожидал процессию какой-то народный оратор с речью и толпой музыкантов, которые примкнули и пошли на Форум. Оттуда разошлись. Папа был исключен из празднества, не его кокарда была на груди у каждого, не его приветствовали. Крик: «Viva Pio nono е la costituzione» мог дойти до него – и действительно дошел. Правительство было сконфужено, лишено всякой моральной силы. Такт римлян еще раз удивителен: ни одного крика неаполитанскому королю, ни одного даже Неаполю. – Папа готовился сделать уступки. – Февраля 5 мы уехали в Неаполь. –
Печальная, величественная Кампанья с своими бесконечными акведуками, с развалинами «старого города», с голубыми горами, пропадающими на горизонте – сменяется еще более мрачными Понтинскими болотами. Тут и стада становятся реже, тут все торопится пройти, боясь malaria, сырая почва испаряет лихорадки, изнурительные и трудно излечиваемые – – небольшие города, почернелые и степенные на вид, Веллетри, Альбано – удивляют своим населением; это цвет романского племени: каждая женщина – тип древней красоты, каждый мужчина может служить моделью для художника, изображающего римские сцены; и у женщин и у мужчин эта красота подернута каким-то легким флером грусти, задумчивости – – Вы, верно, знаете по гравюрам картины Робера, представляющие итальянских жнецов и крестьян, он удивительно верно поймал печальную сторону их красоты. Этой дикой поляной, этими степями и болотами, середь такого аристократического племени доезжает путник до Террачины. Небольшой город угрюм, Средиземное море беспокойно бьется за старинными воротами, огромная и совершенно одинокая скала стоит у выезда. Скала эта, на которой жил какой-то грозный кондотьер, о котором народ повторяет легенды, – превосходно заключает папские владения. Это точка, поставленная после римских развалин, после Кампаньи и болот. За террачинской скалой начинается природа веселая, смеющаяся, совсем иная; население менее красивое, но гораздо удободвижимее; благородный тип мужчины исчезает, одичалые черты лаццарони, подобострастные движения неаполитанской черни начинают показываться; серьезный и задумчивый вид крестьянина, нищего, пастуха Кампаньи заменяется насмешливым выражением и движениями пульчинеллы; на место величавой, правильной, гордой красоты римлянки – встречаются агасаитные взоры, милая вертлявость, живость и дерзкий вид. – Всю эту разницу двух стран, двух природ, двух населений вы видите на самом рубеже, переезжая от Террачины до Фонди. – Эта резкость пределов, эта характерность, эта самобытная индивидуальность всего – страны, гор, долин, городов, растений, населения, каждого человека наконец – одна из главных принадлежностей Италии. Неопределенные цвета, неопределенные характеры, туманные мечты, сливающиеся пределы, пропадающие очерки – это все принадлежность севера. В Италии все определенно, ярко, каждый клочок земли, каждый городок имеет свою физиономию, каждый час – свое освещение; тень, как ножом, отрезана от света, – нашла туча, так темно до того, что становится тоскливо; светит солнце, так обливает золотом все предметы, и на душе становится весело. Федеральность лежит в самой земле итальянской, резкость характеров, о которой мы говорим, бросается в глаза при проезде через весь полуостров. Какая огромная разница в характере Пиэмонта и Генуи, Пиэмонта и Ломбардии; Тоскана нисколько не похожа ни на северную Италию, ни на южную, переезд из Ливурно в Чивиту-Веккию не меньше резок, как переезд из Террачины в Фонди. Ливурна, кипящая народом, шумливая, оппозиционная, республиканская, богатая, деятельная и торговая, столько же выражает пышную Тоскану, самую богатую и самую образованную часть Италии, как пустая и безлюдная крепость с высокими, старинными стенами, в которые плещет море, – выражает неторговый, угрюмый, монашеский Рим. Но самую резкую противуположность, антитезис Италии составляют Рим и Неаполь; они столько же не похожи друг на друга, как серьезная матрона на резвую куртизану, – Рим напоминает о бренности вещей, о смерти, Неаполь об упоительной прелести настоящего, о жизни. Рим, как вдова, верная прошедшему, не отрывается от кладбища, не забывает утраченного, его развалины ему столько же необходимы, как Тибр, как Квиринал, как Ватикан, как Рафаэль и Бонарроти. Неаполь, стоящий одной ногой на Геркулануме, пляшет на гробовой доске, он живет в настоящем, в нем все светло, все зовет наслаждаться – а Геркуланум и Помпея у подножия дымящейся горы служат выразительным напоминанием пользоваться жизнию – а мертвых оставить спать; это – его наследие древнего мира, это – вдохновение Анакреонта и Горация, перешедшее в нравы. Поживши в Риме, невозможно его не уважать, – но от Рима устаешь, устаешь так, как устаешь от людей, с которыми беспрерывно надобно говорить о важных предметах, Рим действует на нервы, поддерживает какое-то натянутое состояние восторженности – может, оттого-то у него в былом и было столько героев и столько фанатиков. Неаполь нельзя не любить, и если б вы только приехали на день, то всю жизнь стали бы поминать со вздохом об этом дне; он совсем иначе действует на нервы, он их опускает, человек делается эпикурейцем, но эпикурейцем артистическим.