Гёте, который так глубоко понимал природу Италии и ее искусство, бросил в нее несколько стихов злого укора, стихов, в которых нигде нет ни упованья, ни утешенья. Тяжелый coн Италии, ее паденье, ее грязную сторону, ее мелкую сторону он схватил метко, – но пробуждения не предвидел. «Так это-то Италия? – говорит он в заключение, – нет, это уж не Италия».
Pilgrime sind wir alle, die wir Italien suchen,
Nur ein zerstreutes Gebein ehren wir gläubig und froh!
Гёте, который, по превосходному выражению Баратынского, умел слушать, как трава растет, и понимать шум волн, – был туг на ухо, когда дело шло о подслушивании народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком. Он не мог не видать жизни в итальянце и острой закваски, бродящей в проявлениях странных, неустроенных, – для этого достаточно было взглянуть на лицо первого встречного, посмотреть на его мимику, – он и видел все это, но знаете ли, как оценил? – словами:
Leben und Weben ist hier, aber nicht Ordnung und Zucht!
Я думаю с своей стороны, что если б в половине XVIII столетия в Италии были Ordnung и Zucht, – то наверное не было бы Risorgimento в половине XIX столетия. Если б можно было привести итальянцев в порядок – то они давно превратились бы в народ лаццаронов и монахов, воров и тунеядцев, и при помощи иезуитов, тедесков и дипломатических влияний впали бы в варварство, уничтожились бы как народ. Неуловимая беспорядочность итальянцев спасла их. Не странное ли дело – а оно так; несмотря на все бедствия, на чужеземный гнет, на нравственную неволю – итальянец никогда не был до того задавлен, как француз до революции, как немец в XVIII столетии. Этого общего принижения личности никогда не было в Италии, – итальянец потому был свободнее, что не всю жизнь связывал с государством, для него государство всегда было формой, условием – никогда целью, оттого падение государства не могло раздавить внутренней твердыни. Итальянский крестьянин так же мало похож на задавленную чернь, как русский мужик – на собственность. Нигде не видал я, кроме в средней Италии и в Великороссии, чтоб бедность и тяжелая работа так безнаказанно прошли по лицу людей – не исказив ничего в благородных и мужественных чертах. У таких народов есть затаенная мысль или, лучше сказать, такой принцип самобытности, принцип непонятный им самим – до поры, до времени, – который дает им хранительную силу и страдательный отпор, от которого, как от скалы, отскакивает все, посягающее на разрушение их самобытности. Вот вам пример. В конце XVIII столетия французская республика устроила несколько республик в Италии. Французы поступали так, как поступают абстрактные пропагандисты в восьмнадцать лет – т. е., не принимая в расчет ничего индивидуального, гнули личности народов в форму, выдуманную в Париже и которую они сначала добросовестно считали равно годною для Отаити и для Исландии. При всех недостатках новых республик они были несравненно лучше смененных правительств, они покончили нелепые, феодальные права, секуляризировали много имений, признали неприкосновенность лица и юридическую одинакую правомерность, дали свободу мысли и свободу петиции, о которой итальянцы и не мечтали, – как, казалось бы, не увлечься народу; а итальянцы смотрели хладнокровно и даже враждебно на новое правительство, оно было им не по душе – оно оскорбляло в тысяче случаев местные привилегии, обычаи, индивидуальности; они не верили в республики, заводимые генералом Бонапартом при помощи кровавой памяти генерала Массены; время доказало потом, кто был прав – народ ли, принявший освобождение за новую фазу неволи, или среднее сословие, бросившееся в объятия Наполеону – для того, чтоб тот мог их дарить брату Иосифу, зятю Иоахиму, пасынку Евгению, сыну – Наполеону, сестре Полине – и прочим сродникам из Аячио. Состояние Италии после наполеоновского периода еще более ухудшилось, оно даже стало местами хуже, нежели было в начале XVIII-го. Реакция была страшная, беспощадная, мелкая, грубая, сухая, мстительная – и, что всего хуже, не национальная. Пиэмонт и Неаполь хотели в двадцатых годах попробовать у себя заальпийскую монархию, Австрия учреждала Ломбардию на австрийский манер. Против них восстала такая же ненациональная оппозиция – оппозиция, бравшая свои вдохновения с французcкой трибуны, которая тогда была в самом блестящем периоде своем, – оппозиция либерализма общеевропейского, времени Лафайета. На первый случай победа осталась на стороне правительства – казалось, Италия перешла в прошедшее, она одной ногой стояла в гробе, Меттерних с улыбкой повторял, что «Италия географический термин». – Литература была невозможна, классики, составляющие славу Италии в Европе, – были запрещены в Риме, итальянские историки были запрещены почти везде, кроме Флоренции, или продавались в очищенных изданиях; все энергическое бежало, экспатриировалось или шло в Сант-Анжело, в С.-Елм, в Шпильберг; в материализме жизни, в грубых наслаждениях, в суетной потере времени гибло молодое поколение; в Милане, в Венеции были взяты все меры, чтоб поддерживать это направление, – молодой человек, не игрок, не развратный, не офицер, считался подозрительным; разумеется, всех развратить было нельзя – кто не знает огненные попытки, безумные до величия, самоотверженные до безумия и кончавшиеся страшными казнями и новыми реакциями! Эпоха эта, вполне развившаяся с 1821 года, достигла своей полной высоты – избранием Григория XVI папой. – Григорий XVI и его министр Ламбрускини были вторыми представителями официальной Италии своего времени. Людвиг-Филипп и Меттерних с любовью подали ему руку на дружбу и службу. Людвиг-Филипп писал ему доносы – он писал доносы Меттерниху. Тюрьмы в Риме и папских владениях к концу его святительства были до того полны, что во всех публичных зданиях начали помещать арестантов – i роlitici. Наконец Романья подала голос, наконец стон Болоньи был услышан – этот голос, этот стон шел совсем из другого начала, это не была иноземная демагогия, а негодование народа, которому наконец нельзя было дышать. Григорий XVI понял опасность – и решился во что б то ни стало задушить народ и реакцию. Чтоб не распространяться более об этом человеке, я скажу одно, но это одно, если вы взвесите, важнее целого тома in folio. Австрийский кабинет, долго молчавши, не мог наконец вынести и закричал: «Basta, santo padre!» Меттерних писал ноту в защиту Романьи и Болоньи и доказывал кротким кардиналам, что есть же мера, наконец, и злоупотреблениям, что римское правительство этим путем доведет до ожесточенного восстания своих подданных – и что тогда вредный дух может пробраться в Ломбардию! – Об этом-то человеке на днях во французской Камере пэров С. Олер сказал: «Григорий XVI – был святой человек!»
Наконец святой человек умер от старости и от марсалы. Конклав выбрал кардинала Мастая Феретти – и «гонимая, но ненизлагаемая Италия» воскресла. В избрании Феретти – кроткого, благородного римлянина – господствовало, с одной стороны, желание дать вздохнуть стране, отпустить натянутые нервы; с другой – в его избрании было что-то славянское, а именно – выдвинуть ту личность, которая ничем не выдается, «не выскочка, миру не указчик». Конклав считал на его слабость и ошибся именно потому, что был прав. Кардиналы, как следует по их званию, не взяли в расчет духа времени, эпохи; зная мягкость, удобовпечатлимость его характера – они и не подумали, как сильно должно было действовать на него положение Романьи, Италии, – они не подумали, что выбирали человека, способного к увлеченью и не способного к подкупу, к измене. Кроткий Пий действительно был одушевлен чистым желанием добра Риму и Италии, когда сел на престол, первое время его понтификата было истинно поэтической эпохой его жизни – благодать и добро струились из Квиринала; удивленный, пораженный народ не знал, верить или не верить такому странному явлению, такой нежданной перемене. – Заметим только, нисколько не уменьшая подвига Пия IX, что продолжать управление Григорья XVI было невозможно, глухое волнение овладело всеми городами, в Риме у подножия Квиринала, возле дверей крепости, на публичных местах, в тавернах и кафе, несмотря на толпу шпионов, раздавался ропот. Следовало или задушить мерами кровавыми и страшными этот говор – или прислушаться, нет ли в нем истины. Хвала Пию IX, что он избрал последнее, – впрочем, Калигулой надобно родиться, не всякий способен, кто захочет, быть извергом. Когда Пий IX предложил святой коллегии объявить всепрощение – кардиналы с негодованием подали голоса против. «Coraggio! santo padre!» – кричал ему народ, с тем удивительным тактом, который отличает римлян, – и Пий девятый объявил, что по власти, данной ему свыше, вязать и разрешать, он объявляет амнистию. Крик истинного восторга раздался не токмо в Церковной области, но во всей Италии. Все, уповавшее лучшей будущности, окружило Пия девятого и повторило тысячу и тысячу раз народный крик: «Coraggio, s. padre!»; они сделали из доброго благонамеренного Пия – Великого понтифа, освободителя Италии, знамя, величайшего человека в Европе. – Кардинальский коллегиум содрогнулся от досады и негодования и сделал вторую ошибку. Вместо того чтоб прямо и открыто действовать на религиозность, на предрассудки Пия, на его шаткий характер, они выдумали заговор под начальством Ламбрускини, заговор имел связи и сношения с иностранными дворами и почти со всеми итальянскими. Цель заговора состояла в том, чтоб произвести волнение в Риме и захватить Пия девятого, австрийские войска заняли бы крамольный Рим, – и тогда бунтовщики заставили бы папу отречься от всех сделанных перемен, даже, в случае его упорства, от самого папства; если б дело приняло дурной оборот, заговорщики решались убить папу и бросить гнусное обвинение убийства на радикальную партию в Риме. Чичероваккио открыл заговор, – страшная мысль об опасности, которой подвергался Рим и Пий IX, исполнила ужасом весь город, он с фанатизмом, с бешенством изъявлял свою любовь Понтифу; тронутый Пий IX еще более сблизился с своим народом, – чивика, организовавшаяся в несколько дней, сделалась хранителем и оберегателем св. отца и всего города.