Камера депутатов оправдала министров.
Камера пэров оправдала Жирардена.
Общественное мнение было удивлено. Журналы требовали следствий, суда. – Поэт Эбер им лукаво улыбался, грозил пальцем и уверял, закрывши глаза, что ничего не видит.
Тогда посыпался град доносов, документов, доказательств… Я вам рассказывал как-то, что один поврежденный доктор принимал журналы за бюллетени сумасшедших домов: это был человек отсталый; теперь журналы, по крайней мере здесь, – бюллетени смирительных домов и галерных выходок…
О журналы, журналы!
Как спокойно и весело жить где-нибудь – в Неаполе, например, – куда не проникает всякое утро серая стая журналов всех величин, всех цветов, с отравляющим запахом голландской сажи и гнилой бумаги, с грозным premier-Paris в начале и с крупными объявлениями в конце, – стая влажная, мокрая, как будто кровь событий, высосанная ею, не обсохла еще на губах, саранча, поедающая происшествия прежде, нежели они успеют созреть, – ветошники и мародеры, идущие шаг за шагом по следам большой армии исторического движения. Там журналы ясны и прозрачны, как вечноголубое небо Италии; они на своих чуть не розовых листиках приносят новости успокоительные, улыбающиеся – весть о прекрасном урожае, об удивительном празднике в такой-то вилле, у прелестной дукеццы, на которой месяц светил сверху, а волны Средиземного моря плескали сбоку… Хорошо, кого судьба избавила от страшных, ежедневных доносов и обличительных актов безумия, низости и разврата; не лучше ли в милом неведении сердца верить в аркадские нравы на земле, в кроткое счастие лаццарони, в праздничную, официальную нравственность и в людское бескорыстие? Не лучше ли, когда много прекрасного в божием мире, не знать, что в нем есть бешеные собаки, крапива, холера, тифус, поддельное шампанское, горькое масло, – и наслаждаться запахом розы и пением соловья?
Да какая же обязанность читать журналы? Вот подите, никакой обязанности нет, да и выбору нет; страсть к новостям – это парижское сирокко, какая-то болезнь вроде запою. Проснешься утром, так и тянет, ну хоть маленькую газетку, ну «Шаривари», пока кофей подают; дотронулся до одной – и пошло, и пошло, и перечитаешь десяток, а сам очень хорошо знаешь, что такой мрак падет на душу, такая тоска, что с горя бросишься в вагон да и уедешь на целый день куда-нибудь в Медонский лес… Хороши журналы, да каков же однако и быт, вести о котором всякий день исполняют горечью и негодованием душу порядочного человека?
Знаете ли, что мне пришло в голову вас спросить? Вы так и ждете, что я, увлеченный Жирарденом и Варнери, спрошу вас: «Что ваши часы – краденые или купленные?», – совсем напротив, я хочу вас спросить, случалось ли вам после долгой разлуки встретить женщину, которую вы любили издали, которая для вас была недосягаема, о которой светлое воспоминание согревало вашу грудь? Вы ее увидели наконец. Она замужем, и муж ее – пошлый, тупой, мелкий, ничтожный негодяй. Как уважать жену пошлого человека! Она лишилась пьедестала, и вместо трепетной и робкой речи уважения на ваших губах колкий намек, и вместо восторженного идолопоклонства вам хочется за нею поволочиться. С кем этого не случалось? Но случалось ли вам потом рассмотреть в той женщине другие, новые черты, скрываемые, затаенные, но выступающие наружу, как обличительный румянец? Случалось ли подслушать иные речи, свидетельствующие, что в душе ее ничего не утрачено, что, напротив, она окрепла в невзгоде, в перенесенном опыте, что она возмужала в сердечных утратах? Если случалось, будьте осторожны: не давайте воли поспешному суду и оскорбительной насмешке, говоря не о женщине, а о целом народе, чтоб не краснеть потом от стыда и раскаянья!
Ничего нет легче в мире, как указать больное место Франции, Англии, преимущественно Франции. Сам Париж своими журналами и укажет и покажет все зло и всю меру его с ожесточением духа партий, с ловкостью их острой и едкой полемики, со всеми средствами гласности. Стало быть, достаточно знать грамоту, чтоб без особого труда и умственного напряжения в одно утро, проведенное в café, узнать черную и грязную сторону Франции: отрицать ее была бы величайшая недобросовестность или полнейшее тупоумие. Но – прав ли будет тот, кто удушливый и вонючий воздух тесных переулков примет за атмосферу целой нации? Испорченный воздух вовсе не есть ее обычная среда; она доказывает это своим повсеместным негодованием, а негодовать попусту она не привыкла. Журналисты втянуты в омут дел, – представители борьбы, органы и орудия партий делают свое дело. Но много ли путного сделает посторонний свидетель, который остановится на перечислении этой массы зла, безнравственности и обманов, на бесплодном подтверждении, что все это есть, на возгласах, на проклятиях? Надобно дать себе несколько труда вглядеться в историческое происхождение, в логику событий, в смысл того, что есть. Только в связи с прошедшим, и притом с прошедшим, освещенным всем светом современной, возмужалой мысли, можно уяснить настоящее положение Франции; тогда вы увидите много запутанного, много трудного, много отрицательного, но с тем вместе увидите, что безнадежного, отчаянного ничего нет и что Франция еще изворотится без радикальных средств землетрясения, небесного огня, потопа, мора, которыми так богата искаженная Франция вновь изобретенного Востока, говорящего с дикой радостью о всем дурном на Западе, воображая, что ненависть к соседу – истинная любовь к своей семье, что чужое несчастие – лучшее утешение в своем горе. Я не берусь писать в этих письмах целых диссертаций, но скажу несколько намеков, несколько беглых мыслей в подтверждение моих слов. Настоящим положением Франции – все недовольны, кроме записной буржуази и ажиатёров «во всех родах различных»; чем недовольны – знают многие, чем поправить и как поправить – почти никто; всего менее – существующие социалисты и коммунисты, люди какого-то дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем. Почти в том же положении и существующая оппозиция, парламентская и журнальная: она основана или на небольших, паллиативных средствах, которые могут принести слабые улучшения, или на воспоминании былого, на стремлении снова призвать к жизни идеал, удаляющийся в прошедшее. Они не знают истинного смысла недуга, они не знают действительных лекарств и оттого становятся в постоянном меньшинстве; у них истинно только живое чувство негодования, и в этом они правы, ибо болезнь все болезнь, хотя бы она была к росту; чувствовать присутствие зла необходимо для того, чтоб отделаться от него тому равнодушному, косному квиетисту, которого не мучит настоящее зло из-за будущего блага. Обратимся теперь к обвинениям.
Обвинение, всего чаще повторяемое и совершенно верное, состоит в том, что с некоторого времени грубые материальные интересы овладели всеми сословиями и подавили собою все другие интересы, что великие идеи, слова, потрясавшие так недавно душу людей и масс, заставлявшие покидать дом, семью, исчезли и повторяются теперь, как призвание Олимпа и муз у поэтов, как слово «верховное существо» у деистов – по привычке, из учтивости. Вместо их рычаг, приводящий все в движение, – деньги, материальные удобства; там, где были прения о государственных интересах, исключительно занялись одними вопросами политической экономии.
Тот, кто не видит, что вопрос о материальном благосостоянии составляет великую половину всех вопросов современности, тот вовсе не знает, что делается на свете.
Да, это важнейший общественный вопрос нашего века. И беда не в этом, а большею частию в образе разрешения. Как же, наконец, не поставить на первый план тот вопрос, от разрешения которого зависит не только насущный хлеб большинства, но и их цивилизация? Нет образования при голоде; чернь будет чернью до тех пор, пока не выработает себе досуга, необходимого для развития. Страны, которые уже перешли мифические, патриархальные и героические эпохи, которые довольно сложились, довольно приобрели, которые пережили юношеский период абстрактных увлечений, изучили азбуку гражданственности, естественно обратились к тому вопросу, от которого зависит вся будущность народов; но он труден, его не решишь громким словом, пестрым знаменем, энергическим кликом; это самый внутренний и существенный вопрос общественного устройства. Вы его встречаете в Северной Америке, в Англии, во Франции; в Америке и Англии он сделал более практических шагов, во Франции более шуму. Все это понятно: жизнь Франции, во-первых, богаче, полнее и поэтому сложнее, смутнее, запутаннее, во-вторых, экспансивнее, – в ней все гласно, все громко, все для всех. Оттого на Францию обращено более внимания; все худое и хорошее, что делается здесь, точно делается на сцене, а в партере сидит все человечество; подчас кажется, что именно все происходящее здесь делается, как в театре, – только для публики, ей польза, ей удовольствие, ей поучение; актеры играют не для себя и возвращаются со сцены к домашним неприятностям и мелочам. В этом одна из лучших национальных сторон французов, но они иногда остаются за это с пустыми руками. Гегель говорит, что Индия походила на родильницу, которая, произведя на свет дитя, радовалась им и сама для себя ничего больше не хотела. Франция – хочет всего, но ее силы истощились при тяжких родах, она не может оправиться. Ею выработанное принято другими на свежие плечи; этого не надобно забывать. Но воротимся к экономическому вопросу. Считать чем-то подчиненным и грубым стремление к развитию повсюдного довольства, стремление вырвать у слепой случайности распределение сил и орудий, привести труд, ценность, плату, обладанье к разумным началам, к незыблемым правилам, раскрыть действительные законы общественного достояния – могут одни закоснелые романтики и идеалисты. По счастию, в наше время выводятся эти высшие натуры, боявшиеся замараться о практические вопросы, бегавшие в мир мечтаний от мира действительности, хотя я еще своими ушами слышал следующее замечание одного из лучших представителей старого романтизма: «Вы полагаете, что с развитием довольства, – говорил он мне, – народ будет лучше, это ошибка, – он забудет все прекрасное и отдастся грубым желаниям… Что может быть чище и независимее от земных благ, как жизнь поселянина, который бросает все свое достояние в землю, смиренно ожидая, чем его благословит судьба? Бедность – великая школа для души, она хранит ее». – «И образует воров», – добавил я. И эту идиллию говорила не пятнадцатилетняя девочка, а человек лет в пятьдесят. Все несчастие прошлых переворотов состояло именно в упущении экономической стороны, которая тогда еще не была настолько зрела, чтоб занять свое место; тут – одна из причин, почему великие слова и идеи остались словами и идеями и, что хуже всего, страшно выговорить, надоели. Романтики, которым все это смертельно не по сердцу, с иронией возражают, что величайшие исторические события нисколько не зависят от большей или меньшей степени сытости и материального благосостояния, что крестоносцы не думали о приобретениях, что голодная и босая армия победила под Жемапом, Флерюсом и проч. Да оттого-то, между прочим, и не много вышло изо всех этих войн и передряг. Оттого-то Европа, после трех столетий правильного гражданского и всяческого развития, дошла только до того, что в ней лучше, нежели там, где этого развития не было, и что она после стольких переворотов и опустошений стоит при начале своего дела. Поэтические интересы, увлеченья теперь не поднимут народа совершеннолетнего. Это просто результат лет, возраста; нельзя же всегда быть юношей. Революция (я говорю о настоящей, а не о последней), со всей обстановкой ее, от страшной introduzione[236] до героической симфонии Наполеона, заключает собой романтическую часть истории гражданских обществ. Финал громовый, грозный, достойный завершитель ряда событий, начавшихся с похода аргонавтов и со взятия Трои, – финал, начавшийся провозглашением прав человека и окончившийся провозглашением маленького капрала императором французов. Сколько событий, сколько крови, и после этого разгрома, когда улеглась пыль и разъяснилось небо, вырезались, наконец, страшные данииловские слова, написанные перстом самой буржуази: «Rien, rien, rien!»