Но министрам и представителям было мало Нука-Ивы, они выдумали на этом болотистом острове, обожженном тропическим солнцем, покрытом тучами москитов, построить экваториальную Бастилию. И это не все, они хотели подвести всех прежде осужденных под этот закон, вопреки здравому смыслу и начальным понятиям уголовного права.
Когда остаток совести Одилона Барро восстал против этой неслыханной нелепости, когда раскаяние за июньскую кровь вызвало Ламорисьера на трибуну, чтоб предложить укрепленное место вместо тюрьмы, тогда надобно было видеть этих ирокезов порядка, этих каннибалов религии, этих шакалов добродетели и семейной жизни. Звериные звуки злобы вырывались из груди этих бесчувственных стариков, этих бездушных адвокатов – во время собирания голосов. Потерявши два пункта, они с бешенством схватились за третий – и отстояли его. Семьи не имеют права идти в депортацию, осужденный должен просить как милости об этом; министр имеет право отказать. «У политических преступников, у врагов общества – нет семьи», – сказал один из ораторов.
Как язык человеческий нашел столько силы, чтоб всенародно сказать это, как бесстыдство могло воспитаться до этой поэзии бездушия в стране, где последовательно в полстолетия все партии перебывали в тюрьме, – это тайна французского воспитания…
И все это делается для защиты общества, религии, семьи.
Хорошо должно быть общество, защищаемое такими средствами. Общество, защищаемое Тьером; религия, защищаемая – Тьером; семейство, защищаемое – Тьером!
Thierus salvator mundi, redemptor usuriae et defensor proprietatis – ora pro nobis![216]
Бедный Иисус Христос, до чего тебе пришлось дожить – Тьер стал твоим однокорытником!
А впрочем, Тьер – полнейший представитель современного большинства, дерзкого на вид и смиренного на деле, которое, остря и помирая со смеху, ссылает на поселение, сажает на цепь, которое имеет одного бога – капитал и не имеет богов разве его. Кто лучше может представлять французскую партию порядка, как не Тьер – остряк, седой gamin, шалун, болтун, либерал, облитый лионской кровью, вольнодум, продиктовавший сентябрьские законы? Самая наружность Тьера, малорослого старичишки, с кругленьким брюшком, на тоненьких ножках, с видом плута-дворецкого, Фигаро, типически выражает буржуазную Францию.
Скорее отлейте его статую – статую в очках и в полуфраке – и поставьте ее на июльскую колонну, пусть она переглядывается с своим императором на Вандомской колонне. Наполеон и Тьер – героическая эпоха восходящего мещанства и эпоха ее тучного преуспеяния!
…«Все это печально, дурно, – говорили мне демократы, страдающие хронической надеждой и застарелым оптимизмом, – но не надобно временную остановку принимать за более важное, нежели она есть. Наша победа близка, безумцы хотят коснуться до всеобщей подачи голосов… за свой голос народ встанет, как один человек».
Отняли всеобщую подачу голосов – ни один человек не двинулся, народ остался в том «торжественном и величавом покое», о котором ему так натолковали и в котором остается человек, когда его ограбят, довольный, что не изуродовали. Странная борьба, всякий раз один и тот же побит, и мы знаем о его существовании только потому, что он кричит от боли; это не борьба, а победа. Но чающие воскресения мертвых демократы не унывают. «Это-то и прекрасно, – говорят они, – теперь-то правительство и сломит себе шею». Разумеется, правительство когда-нибудь упадет, все имеет конец, особенно во Франции… Да вы-то во всем этом что? Народ не за правительство, – зачем клепать на него, – да и не за вас.
Народ не с вами, потому что в вашей свободе он не находит своей, потому что ваша борьба – борьба двух правительственных форм – не его борьба… Вы воображаете, что приобрели дело, когда произнесли слово, а народу дела нет до слов; народ не с вами, наконец, потому, что вы должны быть с ним. Вы должны изучить его стремления, его желания, а не он давать свою кровь на ваши теоретические попытки, на ваш курс экспериментальной революции. Вы видите, что прежней дорогой идти нельзя… Если же вы не хотите новых путей, если же не можете переродиться, то сознайтесь откровенно, что вы – прошедшее, и доживайте спокойно ваш век как историческая редкость, как образчик иного времени, не усиливаясь ходить и мутить мир после смерти, как легитимисты, иезуиты, пиетисты.
Они называли это озлоблением, отчаянием, они находили доблестным выдерживать свою роль и пытаться ставить на своем, хотя явным образом не было места, где ставить…
…Трудно издали вообразить себе, что делается в Париже. Никаких гарантий, этих бедных, небольших гарантий, данных притеснительным code civil[217], не существует более. Террор, сальный, скрывающийся за углом, подслушивающий за дверью, тяготит каким-то чадным туманом надо всем. Всякий мерзавец, который донесет на вас какую-нибудь политическую небылицу, может быть уверен, что на другой день полицейский комисcap с двумя шпионами явится к вам осматривать бумаги. Семейные тайны, дружеские сообщения – все перерыто рукою лакеев светской инквизиции, половина унесена и никогда не возвратится к вам. Люди, имеющие или имевшие политическое значение, не спят дома, прячут бумаги, запасаются визированными пассами. Все боятся дворников, комиссионеров, трех четвертей знакомых; письма приходят подпечатанные, на углах улиц постоянно бродят подозрительные фигуры в сюртуках не по мерке, в потертых шляпах, с подло военным видом и с палкой в руке. Они провожают глазами прохожих и передают их своим партнерам.
Вечером шайки шпионов отправляются на ловлю запрещенных для продажи журналов, они всякими обманами выманивают какой-нибудь нумер «Evénement», городовые сержанты, спрятанные в засаде, бросаются тогда на бедную лавчонку или стол, единственное достояние какой-нибудь старухи, пропитывающей семью. Сержанты хватают старуху, старуха плачет, ее толкают, ругают и ведут к префекту вместе с каким-нибудь обтерханным мальчиком 8 лет, который до вечера не ел и продал тайком «Эстафету». Прохожие видят и идут своей дорогой, не смея поднять голоса, – будто в Петербурге или в Варшаве.
В тиранстве без тирана есть что-то еще отвратительнейшее, нежели в царской власти. Там знаешь, кого ненавидеть, а тут – анонимное общество политических шулеров и биржевых торгашей, опертое на общественный разврат, на сочувствие мещан, опертое на полицейских пиратов и на армейских кондотьеров, душит без увлеченья, гнетет без веры, из-за денег, из страха – и остается неуловимым, анонимным. У этой Вест-Галльской компании есть комиссар центральной полиции, получивший шесть миллионов голосов в память того, что его дядя теснил лет шестнадцать тот же народ и усеял поля всей Европы французскими трупами, для того чтоб сделать возможным возвращение Бурбонов!
Кто он такое сам? – Сколько я ни смотрел на его заспанное лицо, на его колоссальный нос, на его мутные, пухлые глазки, на опустившиеся черты… я только мог высмотреть отрицательные качества, но поэтому-то он и будет велик, поэтому-то он и современен.
Действительно, нашему веку принадлежит честь производить таких пресных, бесхарактерных, бесплодных, стертых людей, как Пий IX, король прусский, Людовик-Наполеон и их doyen d’âge[218], отставной австрийский император.
…На самой границе Франции еще раз мне припомнились все черные стороны ее.
Случайно взял я на железной дороге из Авиньона в Марсель книгу одного из сопутников и, прочитавши страниц двадцать, остановился. Я не нервная женщина, вообще довольно читал и видел, чтоб вперед знать, что нет зверства, что нет злодейства, на которое люди не были бы способны. Но, без преувеличения, без фраз, я положил книгу от внутреннего волнения. Это была какая-то новая история о «белом ужасе» (terreur blanche) в 1815.
В Марселе роялисты вырезали, избили всех мамелюков с их женами и детьми. В другом месте католики напали на протестантов, выходящих из церквей, часть их перебили и, раздевши донага, таскали их дочерей голых по улицам… И все это делалось под покровительством центральных комитетов, имевших сношения с графом Артуа и получавших свои приказания из марсанского павильона.