Именно такая республика теперь во Франции, она освободила государство от орлеанской династии, но не освободила лицо от государства, она, напротив, оставила лицо слабым и беспомощным перед призраком репрезентации, облеченной в царскую порфиру. Она может сделаться сноснее, оставаясь при том же монархическом принципе; но дойти до «истинного равенства, до свободы», как говорит Брейсбен, не может. Все, что могла дать конституционная республика в разумнейшем развитии своем, все осуществилось по ту сторону океана. Северо-Американские Штаты, что ни толкуют болезненно романтические души, которым все простое и здоровое противно, государство возмужалое, трезвое, умное. Политическая республика, к которой стремился либерализм XVIII столетия, там водворена, права, о которых столько говорили французы, там приобретены. Вы можете быть оскорблены в Северо-Американских Штатах общественным мнением, их образом жизни, но не властью, – там никогда не считали правительственное – святым, там почти нет бюрократии, этого позорного бича, обмакнутого в чернила, которым на днях хвастался спьяну король прусский; там нет шпионства, нет марсомании и бешенства к мундирам, там не понимают, что такое стеснение книгопечатания, и при всем том гражданин Северо-Американских Штатов говорит работникам: «Республика, существующая на тех основаниях, на которых она существует, не имеет средств помочь вам, тут предел, далее которого она не идет».
В XVIII столетии республика была пламенным верованием, религией, ее имя тогда была целая революция. В 92 году республика являлась на горизонте светлою и торжественной вестью освобождения, как некогда царство небесное. Разумеется, ни царство небесное, ни мечтаемая республика не могли осуществиться так, как их ожидали современники, – в самом водворении церкви и ниспровержении трона лежало освобождение людей от доли прошедших уз; но скоро люди наткнулись на предел.
Бабёф, прежде нежели сложил голову на плаху, сказал Франции, что ее революция только начало, l’avant-coureur[210] другого переворота и что этот грядущий переворот дотронется не до форм, а до сущности, до нервной пульпы гражданских обществ. Его не поняли, да и тогда не время было понимать его; развитые силы первым освобождением были еще так велики, что разгул их чуть не разбил всю старую Европу и что двадцать лет беспрерывных войн едва могли привести Францию в русло. С наполеоновской эпохи прошли века – безумие Бабёфа, безумие Сен-Симона и Фурье выросли с своей стороны в религию.
Революция двадцать четвертого февраля была действительно социальная; отсталые люди, люди тупые и злонамеренные свели ее на политическую; она вышла бледною, потому что была ниже обстоятельств, потому что была копией, а не оригиналом. Вот отчего сказания о времени первой революции при двадцатом повторении все так же захватывают душу, отчего в понятии каждого из нас навеки врезались пластические лица, события, слова, взятие Бастилии, ответ Мирабо, 10 августа, Дантон, Робеспьер и все эти гиганты войны и гиганты цивизма. Вспомните рядом с ними эти стертые, бледные, половинчатые, осторожные личности Ламартина и компании, вам сделается смешно. Не думайте, чтоб одно отдаление придало тем их величие; через сто лет члены Временного правительства будут более забыты, нежели второстепенные деятели девяностых годов; в то время как личность Сантера, Эксельмана будет жива для дальнейшего потомства, имена прошлогодних львов революции едва останутся в памяти какого-нибудь компилятора. События бывают велики, когда они совпадают с высшей потребностью своего века; тогда люди приносят на совершение всю силу свою, их деяние до того исчерпывает на ту минуту всю созданную возможность действования, что за пределами его ничего не видать, что душа удовлетворена. Апостолы и якобинцы веровали, что они спасают мир, что их спасение есть единое возможное, и оттого действительно спасли его. Разумеется, с абсолютной точки зрения они не были правы, они увлекались, ошибались в размере делаемого, но это увлечение и эти ошибки находятся во всем гениальном и великом. Для того чтоб быть деятелем в истории, скорее надобно несколько мономании, сумасшествия, нежели холодного беспристрастия; люди, захватившие власть после 24 февраля, конечно, не были сумасшедшие, они заслуживают премию за умеренность и благоразумие, но за это не дается лавровых венков, а много-много – Владимир в петлицу<.>
Провозглашение республики было необходимо. Социализм предполагал, ставил, требовал республику как необходимую гражданскую ступень и шел далее в критике, в отрицании существующего и в доверии к будущему, к человеку, к жизни; его протест было пророчество. Обвинение, что социализм не выработал своего воззрения, не развил своих учений, а принялся их осуществлять, школьно и пусто; общественные перевороты никогда не бывают готовы перед борьбою; готово бывает отрицание старого; борьба – действительное рождение на свет общественных идей, она их делает живыми из абстракции, учреждениями из теоретических мыслей; готовы и выработаны являются утопии – Платонова республика, Атлантида Томаса Моруса, царство небесное, весь божия христиан. Церковь вовсе не была готова в евангелии, а развилась временем, борьбою, соборами. Пока социализм был теоретическою мыслию, он делал окончательные построения (фаланстер), выдумывал формы и костюмы; как скоро он стал осуществляться, сен-симонизм и фурьеризм исчезли и явился социализм коммунизма, т. е. борьбы насмерть, социализм Прудона, который сам недавно сказал, что у него не система, а критика и негация.
Зачем, говорят люди очень добросовестные, зачем социализм усложнил вопрос? Надобно было дать время упрочиться республике, а потом начать пропаганду социализма, – он многих испугал, отстращал от республики; с другой стороны, работники не хотят драться просто за республику. Можно быть очень добросовестным человеком и плохим историком, еще худшим психологом. – У человечества другая экономия, нежели у кухарок, оно починает все круги сыра разом, а не ждет, чтоб первый был съеден, оно порет со всех концов. Когда является в сознании новая, великая мысль и поражает сильнейшие разумения своего времени, ее остановить или задержать невозможно; массы как будто предчувствуют ее; каждое слово, которое в другое время прошло бы незамеченным, беспокоит, волнует; и кто же, в самом деле, может сказать людям, как Гамлет говорил себе: «Сердце, погоди, не бейся – я выжду, что скажет Горацио»? Разве мысль не такой же факт, как все другие факты? Разве она не имеет своего необходимого рождения и развития непреложного, неотвратимого? Социализм должен был поднять свое знамя при первом клике республики и заявить свое существование; обманутый два раза Временным правительством, обманутый Собранием, он потребовал сначала словом, потом баррикадами исполнение обещанного. Ему отвечали четырехдневной канонадой; он был побежден – и посмотрите, республика не может держаться, сохранение такой республики не имеет больше интереса для народа. Да и республика эта сама по себе не имеет мысли – или укажите ее в конституции 48 г., в заседаниях Собрания, в журналах несоциальных?.. Я ничего в мире не знаю жалче положения «Реформы» –
И сбылись, мой друг, пророчества
Пылкой юности ее…
и ей нечего сказать… Там где-то борьба, великие сомнения, работа будущего, а тут, в Камере, правительстве, в журналах жуют себе жвачку, пережевывая ее в сотый раз, – Прудон, Пьер Леру, Консидеран не идут в пример, потому что их не слушают, они иностранцы в Собрании, их слова вызывают только вопль негодования.
«Да республика организовала бы свободу»… Что такое свобода, господа Горы? – Не та ли это свобода, которая, по предложению Паскаля Дюпра, отдала Париж в осадное положение? Нет, время либеральной партии и политических республиканцев прошло, им нечего сказать, им нечего делать, их республика оттого и не стоит, что не может стоять, она обойдена, народу до нее нет дела.