Вера опять выбегала в сени с опорожненным решетом, и в горнице весело гомонили, наперебой хрустели яблоками.
— А чем рассчитываться будем за такой сервис? — слышался голос Ромки.
— Да что вы! Ничего и не надо,— отвечала Вера.— Вы уж лучше сыграйте что-нибудь.
— Это всегда пожалуйста.
Старуха, склонив голову, некоторое время тугоухо прислушивалась к разговору в комнате, потом сказала:
— Наш Лексей тоже, бывало, на гармошке играл. Вот так же соберутся и ну шуметь.
— Дак и Коля тоже играл,— живо заметила Пелагея.
— И Коля, и Коля…— согласно закивала старуха.— Коля тоже веселый был. Они обои веселые были.
— Сыновья? — спросил дядя Саша.
— Сыно-очки, сыно-очки,— опять закивала старуха.— Вот ее, Пелагеюшкины, братья. Принеси, Пелагея, карточки-то, покажь человеку.
Пелагея сходила в темную, без света, боковушку, вынесла небольшую рамку с фотографиями, окрашенную голубой масляной краской, так же как и цветочные горшки на подоконнике, как рукомойник в углу, и, на ходу протирая стекло передником, сказала извинительно:
— Висела в горнице, а Верка: сними да сними. Говорит, будто не вешают теперь всех заодно в одной раме, не модно. Теперь, дескать, в альбомах надо держать. Ну, я взяла и сняла, перевесила к маме в темную.
Хозяйка поставила рамку на стол, прислонила к стене. Старуха, щурясь, напрягаясь лицом, потянулась к фотографиям:
— Я дак теперь и не различаю, который тут где. Это вот не Лексей ли? Ну-ка, Пелагея, ты зрячая.
— Это Коля с дружками. Еще в эмтээсе снимались.
— Ага, ага… Дак а это кто же тогда, не пойму?
— И это тоже Коля.— И уже дяде Саше пояснила: — Колиных тут целых три карточки. Вот еще он. С Василием. Это наш, деревенский. Они в одной части были. А Лешина одна-разъединственная. Леша-то наш, вот он. Как же ты, мама, забыла? Он всегда у нас с этого краю был.
— Дак, может, переставили когда…— оправдывалась старуха.— А так, как же, помню… Лексей… сыночек…
Она дрожащими пальцами потрогала стекло в том месте, где была вставлена крошечная фотокарточка с уголком для печати. Дядя Саша и сам едва различил на ней уже слабые очертания лица, плохо пропечатанного каким-то фронтовым фотографом, погасшего от времени. На снимке просматривались одни только глаза да еще солдатская пилотка, косо сидевшая на стриженой голове. Вот-вот истают с этого кусочка бумаги последние человеческие черты, подернутся желтым налетом небытия. И дядя Саша подумал, что, должно быть, старуха-мать, сама угасающая и полуслепая, уже не обращается к этой карточке: она давно для нее блеклая пустота. И даже память, быть может, все труднее, все невернее воскрешает далекие, годами застланные черты. И только верным остается материнское сердце.
— Лексея-то помню…— как-то отрешенно, уйдя в себя, проговорила старуха.— Как же, первенец мой. Уже зубочки резались, а я все грудью баловала. Уж так прикусит, бывало…— Старуха провела по пустой ситцевой кофте и, наткнувшись на пуговицу, успокоила на ней мелко дрожащую руку.
— Ну, а это мы тут со Степой,— встревоженно метнув взгляд на мать, поспешно и даже весело сказала Пелагея.— Сразу как поженились. Это уже опосля войны.— Пелагея задержала тихий и грустный взгляд на фотографии, где она, простенько, на пробор причесанная девчонка, радостно-настороженная, едва доставала до плеча строгого, уже в летах мужчины. И уважительно, чуть дрогнувшим голосом, добавила: — Со своим Степаном Петровичем…
Она помолчала, предоставляя дяде Саше поглядеть на себя молодую и на своего Степана.
— Ну, а это всё двоюродные да тетки. Весь наш боковой корень. Только папы нашего здесь нет. До войны как-то не успел сняться, а потом просили-просили, чтоб с фронта прислал, так и не дождались. Все есть, а его нету…
Хозяйка взяла со стола рамку, опять отнесла ее в темную боковушку и, воротясь, подытожила:
— Четверо легло из нашего дома. А по деревне так и не счесть.
— А четвертый кто же? — спросил дядя Саша.
— А четвертый Степа мой. Мы с ним уже опосля войны поженились. Он-то до самой Германии дошел, а это потом смерть и его нашла, уже дома достала. Раны у него открылися. Перемогался, перемогался, лег в больницу, да больше и не вышел оттуда…
Лицо Пелагеи дернулось, и она быстро прошла к плите, высыпала из ведра остатки угля. Потом долго через конфорку шуровала кочергой, разгребала, уравнивала брикетины.
— Степа-то мой у себя лежит, ухоженный,— вздохнула она, не поворачиваясь от плиты.— И оградку мы ему поставили, и карточки подменяем. Я сразу десять штук увеличила, чтоб надолго хватило, пока сама жива. Да и так когда сходишь поплачешься, бабье дело… А уж как те мои родненькие лежат, и где они… Ездила я года два назад поискать папину могилку. Сообщали, будто под Великими Луками он. Ну, поехала. В военкомате даже район указали. Около станции Локня. И верно, стоят там памятники. Дак под которым наш-то? Вечная слава, а кому — не написано. А может, и не под которым. Местные-то люди сказывают, будто и теперь еще из омшар да болот костяки достают… С тем и вернулась я… Ну, а Николай в морской авиации служил.— Пелагея понизила голос: — Того и искать нечего… А Леша наш до сего дня без похоронной… Я раньше тоже ждала, да что ж теперь… Столько лет прошло… Одна мама все надеется…
Старуха ревниво прислушивалась, потом подняла глаза в потолочный угол, выдохнула скорбный полушепот:
— Ох, светы мои батюшки! Ох, неприбранные лежат страдальцы наши!
— Что ты, мама! — испуганно возразила Пелагея.— Как так можно? Неприбранные! Выдумает тоже…
Дядя Саша молча курил, глядя на черные стекла ночного окна, по которым, подсвеченные из комнаты, косо чиркали трассирующие капли дождя. И опять ему привиделся тот неизвестный солдат на проволоке под дождем и пулями, синими руками просившийся к земле. И как потом осыпался он из своей шинели костьми и прахом…
А старуха, утвердив обе руки на коленях, безмолвно сидела, уставившись в малиновое поддувало, сидела так, как, наверно, привыкла за долгие годы сидеть в терпеливом ожидании чуда.
В соседней горнице девчата опять стали просить Ромку сыграть что-нибудь:
— Ну чего вы, правда! Что вам, воздуху жалко, что ли?
— Шейк? Босса-нова? — небрежно кинул Ромка.
— А играете? — обрадовались девушки.
— Спрашиваете!
— Ой, шейк, мальчики! Шейк!
— Ну как, братва, слабаем?
— Рванем!
— Ой, давайте, давайте! — студентки забили в ладоши.
На пороге кухни появился Ромка, по-хозяйски навалясь на косяк, возбужденно сказал:
— Шеф, там девчонки шейк просят сбацать. Как смотришь?
Дядя Саша даже не понял сразу, о чем говорил ему Ромка.
Он не сразу оторвался от окна, посмотрел на него каким-то невидящим взглядом и опять отвернулся. Ромка озадаченно помолчал и спросил уже потише, поспокойней:
— Дядь Саш? А дядь Саш? Поиграть можно?
Тут подала голос старуха, она уловила Ромкин вопрос и, тронув дядю Сашу за руку, тоже попросила:
— Сыграй, милый, сыграй. У нас прежде в дому завсегда весело было. Лексей музыку любил. Он гармошку и на фронт забрал. Я ну его укорять: Леша, сынок, куда ж ты ношу такую, помеху-то? Будет ли тебе там когда играть? А он смеется: сгодится, мама, сгодится. Ну, да он и там время отыщет, он такой… Дак и Коля тоже любил… Сыграй, милый, сыграй.
Дядя Саша пристально вгляделся в старуху и услышал ее. В раздумье повернулся, посмотрел в вопрошающие Ромкины глаза, сказал негромко:
— Давай, правда, сыграем, Роман.
И убежденно добавил, вставая:
— Несите-ка инструменты.
В комнате притихшие было ребята сразу загалдели, загремели стульями, живо вышли в сени за трубами. Подали и дяде Саше его черный чехол, и он вслед за Пелагеей шагнул в горницу. И старуха приковыляла, села в сторонке к окошку. Девчата уже поспешно составляли к стене стол, стулья, освобождали место под танцы.
— Ты что ж, Сим, так и будешь в тренировочном костюме?
— А что? Шейк ведь! Вон и Вера в халате.