Убедившись, что я не отставал, он снова принимался вышагивать частыми спорыми шажками, постукивая самодельным щупом-костылем, каковым наш брат солдат обшаривал брошенные и выжженные усадьбы в поисках какой-нибудь зарытой снеди. Таких приспособ было множество, каждый ладил себе на свой вкус и аршин. Взял он его с собой, наверно, просто так, для надежности хода, поскольку на нашем берегу в окружном обозрении никаких поселений не было видно.
На Панюкове — замызганный сивый треух, которым он выхватывал из печки кипящий котелок, а перед сном подкладывал под голову поверх облюбованной и специально сберегаемой чурочки, служившей ему подушкой. Чуковатая телогрейка едва схвачена брезентовым ремнем, просторные же ватные штаны неладно пузырились на засаленном заднем месте и при каждом шаге складывались то русской буквой «М», то немецкой «W». Так и мелькало передо мной: М — W, М — W… Если бы не защитный цвет да не обмотки на упористых кривых ногах, своей экипировкой Панюков (как, наверное, и я тоже) больше всего походил бы на долгосрочного, ко всему притерпевшегося зэка. Впрочем, он, кажется, уже сколько-то отбывал за… в общем, сказанул лишку на чужой завалинке… Может, оттого теперь в присутствии мало-мальского начальства он оробело округлял глаза и, что-либо сказавши, цепенело выжидал, не будет ли каких последствий. Но в бою, у орудия вел себя независимо, без суеты и подавал снаряды, как подавал бы снопы в молотилку.
Мы шли пока без хлопот по натоптанной и еще крепкой тропе, что вела на батарейную кухню. Продовольственные тылы Усова почти на километр отстояли от боевых порядков и прятались от постороннего глаза в забурьяненном овражке.
— Слышь, Усов чечевицу заварил,— оповестил Панюков.
И верно, встречный косой ветер доносил из оврага дразнящий запашок какого-то незнакомого варева.
— Точно: чечевица! — возбужденно выкрикивал Панюков, штанами продолжая выделывать буквы.— Я ее по запаху за версту унюхаю. Знаешь, чем пахнет?
— Не знаю.
— Домом пахнет. Деревней! Так и кажется: вот сейчас спущусь в овраг, а там хата моя стоит, баба супчик варит.
— Ни разу не пробовал.
— Что ты! Особенно со свиным сальцем!
— Нет, не ел. У нас в городе ее что-то не было.
— Ну вот Усов наварит — попробуешь. У-у! Вообще-то ею больше поросят кормят. А мне — в самый раз! Люблю — прямо страсть! Бывало, во время посевной в колхозе из сеялки незаметно начерпаешь карман или в сапоги насыпешь, принесешь домой… Красота! Интересно, где Усов ее взял… Раньше никогда не варил, все пшенка да пшенка.
— Привезли, должно.
— Не иначе. А то разольет — подвоз надолго кончится. А пока лед на Днепре еще держит. И наша тропка тоже молодец — выручила. А дальше, брат, целиной пехать.
— Куда ж денешься,— поддерживал я разговор, удивляясь тому, как Панюков разговорился на воле.
— Ты поосторожней, когда свернем с тропы. Целься по моим следам, а то мины могут быть.
— Ладно.
— В снег не лезь, а больше норови по проталинам. Зимние мины, они не в земле, а под снегом.
* * *
На повороте, где тропа круто уходит вправо, к усовскому хозяйству, мы, перед тем как сойти в бездорожье, остановились перекурить. Панюков, никогда не куривший всерьез, скрутил для своей потехи козью ножку. Я же заделал обычную цигарку, похожую на жирного саранчука, сквозь газетное брюхо которого прощупывалось грубо накрошенное курево. Проводя по цигарке языком, я невольно устремил взгляд в поле. И тут, среди его талой запятнанности, в вешнем хаосе осевшего грязного снега, вытаявшей земли и путаницы прошлогодних трав, совсем близко, всего в нескольких шагах вдруг увидел разительно желтую скрюченную кисть руки, торчавшую из рукава шинели. И только потом определилось все остальное: среди стеблей отмершей травы ничком лежал убитый солдат, своей шинельной серостью похожий на земляную кочку. На его плоской спине горбился вещевой мешок, уже успевший полинять и обесцветиться. Шапки на солдате не было, и голова, повернутая лицом от нас, серела в нашу сторону коротко остриженной макушкой с крутым, упрямым завитком в самом центре.
— Гляди кто…— потрясенно выдавил я.
Панюков перехватил мой взгляд, округленно вытаращился в то место, но произнес неожиданно легко:
— А-а, мертвяк! Обтаял… Пойдем поглядим.
Он взял меня за рукав, но я, весь напрягшись, воспротивился его приглашению. Нет, это не первый труп, который я видел. На моих глазах гибли товарищи, мне приходилось брать их за руки и ноги, нести к могиле, забрасывать землей. Но в этот момент я почему-то испытывал неодолимую брезгливость, а еще больше — ознобляющий страх, унижавший перед Панюковым. Тот же, обойдя убитого, склонился над его лицом, опершись грудью о железный костыль.
— Бедолага…— обронил, разглядывая.— За шиворотом — лед. Значит, изнутри еще совсем мерзлый. Иди сюда, чего ты?
— Я тут покурю,— отвернулся я как бы от ветра и усердно принялся сечь кресалом.
А Панюков все докладывал:
— На погонах — по три лычки. Сержантом был! Небось кричал: «В ш-ширенгу становись! На первый-второй р-рассчита-айсь!» Нут вот и все! Хана! Со всеми рассчитался… Тебе, Носов, годов-то сколь?
— В этом январе было девятнадцать. А что?
— Он тоже вроде тебя. Поди, двадцати тоже еще нету. Салага! Должно, и школу не успел закончить.— Зазубренным концом щупа Панюков вытащил из ветхого вещмешка сначала тряпицу, когда-то служившую полотенцем, потом алюминиевый котелок, простреленный в двух местах. А ты чего отворачиваешься? Боишься, что ли?
— А чего хорошего?
— Брось! Чего там! Лежит себе и лежит. Еще совсем ничем от него не пахнет. Только мокрой шинелью. Вроде лег полежать. Мы, может, тоже так вот скоро ляжем… Чего самого себя бояться? Вон, вишь, рядом еще вытаял… Кажись, тоже сержант. Только младшой… И вон каска из снега торчит…
Я с опаской покосился в ту сторону. Теперь мне за каждым сгущением прошлогодней травы, за каждой земляной неровностью чудилось то нечто похожее на кирзовый сапог, то на шинельное возвышение.
— Тут целое поле ими устлано,— как-то обыденно говорил Панюков.— Снег сойдет — все как на ладони будут. Ну а жара хватит, тогда сюда не сунешься. Усову для своей кухни придется другое место искать.
— Но почему… почему их не убрали? — вырвалось у меня.
— Да оно как… Вроде и никто не виноват. Ту часть, которая сюда первой ворвалась, вскоре отправили на пополнение. Потому как от нее остались одни рожки да ножки. Родная часть, стало быть, умотала залечиваться, а ее битые солдатики тут остались. А которые на смену пришли, заволынили: дескать, это не наши лежат, нечего нам чужих подсовывать. У нас, мол, на них и документов нету. Им ведь тоже неохота дурную работу делать. Земля мерзлая, снегом все завалило, а тут еще мин полно. Такая, брат, перетычка. И вот лежат смертью храбрых… Вроде как ничьи, бесхозные…
— А как же теперь?
— А чего гадать? Вот Днепр пошире разольется, отрежет всех нас от того берега, немец возьмет да и шарахнет изо всех сил. Думаешь, он зря прошлый раз в разведку боем ходил? Не-е! Это он нас прощупывал: крепки ли? А чего: наших танков тут нет, негде им прятаться. И почти вся артиллерия на том берегу. А тут так, хлопушки, вроде наших… Так что про убитых некогда ломать голову. Нынче все про одно думают: уцелеем или нет, ежли Днепр разольется.
Панюков пробрался к торчащей из старого заноса каске, потыкал возле нее щупом, потом раз-другой саданул по куче каблуком.
— Вот еще один горемычный. Крепко пока вмерз. Как в бетоне. Не станешь же теперь каждого вырубать топором. И ждать дольше нельзя, сам понимаешь… Да-а, хоронить надо вовремя, пока тепленькие. А то у нас ежели убило, то уже и не человек… Вот, даст бог, уцелеем и дальше пойдем, придут после нас колхозники это поле пахать, они всех и подберут. Я уже такое видел: бабы запрягают коровенку, к ней вяжут бревно-волокушу, а к бревну — три-четыре петли, сколько корова потянет. Петли потом набрасывают на ноги и волокут до общей ямы… Если, конечно, останется чего волочь… Ну да ладно, а то наговорю себе штрафную роту… Давай пошли. Да смотри за мной ладься. А то так шарахнет, что и от тебя ни фамилии, ни адреса не останется.