Тот не отдал — швырнул ключи.
— Нате вам ключи, — говорит. — И до свиданья! С увольнением, значит, дело решилось.
В тот день в селе у нас свадьбу играли. Повенчал батюшка новобрачных и говорит мне:
— Пошли, дед Вранко, к молодым в гости.
— А меня не звали!
— Со мной пойдешь! Ты уже десять лет причетни-<ом состоишь при нашем храме. Вполовину, можно сказать, попом стал! — смеется батюшка.
Идем мы с ним к молодым в гости, а дорогой я батюшке и говорю:
— Знаешь, батюшка, чего я надумал? Быкларов оговорил меня, будто я икону святого Димитрия украл, и осталось на мне пятно, которое ни мылом не смоешь, ни щеткой. Облил он меня грязью, и, чтоб очиститься от той грязи, подам я на него в товарищеский суд за уворованные из церкви вещи. А когда назначат над ним суд, мы по радиоузлу объявим на все село: пусть, мол, каждый, кто при Быкларове приносил в храм какие-нибудь пожертвования, о том заявит, чтобы подсчитать, сколько всего уворовано.
Батюшка так посередь дороги и встал.
— Помилуй! — говорит. — Все, что хочешь, только не это!
— Да отчего же, батюшка? Он меня может грязью обливать, а я не моги? Нет, я тоже его оболью, да так, что ему ни в какой реке не отмыться!
— Господом богом прошу! — взмолился батюшка. — Если имеешь ко мне уважение, не делай этого! Церковь нашу на осмеяние выставишь! Мы и так у всех как бельмо в глазу!
— Так ведь не церковь воровала, чтобы ее на смех поднимать! Певчий воровал!
— Выкинь ты это из головы! — раскричался батюшка. — И думать позабудь! Если хочешь ревизию, составим комиссию из своих людей, проведем ревизию, начет на Быкларова сделаем — и конец! Разве моя вина, что он воровством занимался!
Расстроился почему-то наш батюшка и на свадьбе гулял без всякого удовольствия. Барабаны бьют, гай-да наяривает, а ему никакой радости. Ворочаемся мы со свадьбы, а Быкларов батюшку дожидается — жалованье свое получить.
— Батюшка, — говорю, — никакого ему жалованья! Его жалованье арестованное!
Маню говорит:
— Подавай сюда деньги, батюшка! Подавай деньги или я не знаю что сделаю!
А я говорю:
— Никаких денег! Я-то знаю что сделаю! Оказался батюшка меж двух огней, но мой огонь ему показался опаснее.
— Нету у нас сейчас в церкви никаких денег, Маню, и потому не могу я тебе жалованье заплатить.
А Маню говорит:
— Как это нету? А аренда за луга? А свечные деньги?
— Это по другим статьям! — объясняет батюшка.
— Что ты с ним цацкаешься? — говорю я батюшке. — Зачем прямо не скажешь, что жалованье его арестованное?
Взъярился тут Быкларов и говорит попу:
— Пропади, — говорит, — пропадом мое жалованье, но и тебе, батюшка, солоно придется, имей в виду! — И пошел прочь.
Оробел батюшка, бросился вдогонку, и стали они толковать о чем-то за оградой. Хотел я послушать о чем, но на ухо туговат стал, так ничегошеньки и не разобрал. Воротился батюшка, в лице даже переменился: было у него красное лицо, стало белое.
— Чем он, — спрашиваю, — тебя напугал?
— Написал, — говорит, — жалобу благочинному.
— Подумаешь, велика беда! Пускай пишет, мы тоже напишем и посмотрим еще, чья возьмет!
Оглянулся батюшка по сторонам. В одну сторону посмотрел, в другую и спрашивает меня:
— С коих пор ты у нас в храме причетником? Нету разве у тебя желания повышение получить, старостой церковным стать?
Сколько времени о новом старосте речь шла, он слова не обронил, а тут вдруг: «Нету желания старостой стать?»
— Подумать, — говорю, — батюшка, надо.
— Подумай, — говорит, — и да просветит тебя мать пресвятая богородица, чтобы не подкапывался ты под святую нашу церковь!
И теперь вот сидим мы с моей старухой и думаем-гадаем, как лучше: раскапывать дальше или в старосты пойти?
ИБРЯМ-АЛИ
Был он, что называется, молодец-удалец! Только вот разбойник… Много раз доводилось мне видеть его, приходил он ко мне на овечье зимовье за хлебом, и всякий раз я диву давался — откуда в нем эта сноровистость? Подкрадется к тебе, чуть, как говорят, на голову не наступит, а ты не слыхал, и собаки твои не учуяли! Делисивко — тот четырех псов во дворе держал, а он прошел двором, со двора к Делисивке в горницу заявился, раскаленный треножник ему на голову поставил и преспокойно ушел — ни один пес даже не тявкнул. Делисивко их потом посадил всех на цепь и пристрелил из двустволки за то, что тревоги не подняли.
Я как-то спросил Али:
— Чего ты с ними делаешь, с собаками, что они тебя не чуют?
— Козлиным пометом мажусь, он запах отбивает. В шутку он это или взаправду сказал, уж и не знаю: улыбаться он никогда не улыбался, так что, когда он шутит, когда нет, не понять. Лицо у него всегда одинаковое было. Только однажды видал я, как он зубами заскрипел — это когда в первый раз сцапали его и к матери привели, чтобы мать сказала, приносил ли он домой Делисивковы деньги. Мать сказала, не приносил, и тогда сторож общинный, Фандык-лия, схватил ее за косы и ударил. Руки у Али веревками были скручены, но он напрягся и всех трех стражников наземь стряхнул, а сторожа так пнул коленом, что тот перекувырнулся.
Говорили люди, что сторож этот потом ему в общине спину горящей соломой жег и дубиной ноги перешибить старался. А из-за чего весь сыр-бор разгорелся?
Из-за десяти золотых!
Али батрачил на Делисивку, а к концу срока тот возьми да и скажи, что Али у него десять золотых украл. Посадили Али в управе под замок и били, колотили до тех пор, пока шкуру, прости господи, с зада не спустили. Ну, битье — еще ладно, но ведь его недели две по участкам таскали, пока не подвернулся Али случай: его через реку переводили, а он спихнул стражника в воду и был таков, в горы подался.
Уже после того, как бежал он, оказалось, что десять золотых этих Марин, старший сын Делисивков, украл да и махнул куда-то с одной певичкой. А когда воротился домой да прослышал, какие дела творятся, пришел к отцу и повинился: дескать, золотые-то я стянул. Али тогда еще в участке сидел. А Делисивко, вместо того чтобы вызволить Али и прощения у него попросить, приказал сыну держать язык за зубами.
Первым поплатился сторож, который хотел Али ноги переломать. Поймал его Али на лугу возле Азмака и прикончил. Потом Делисивке весточку прислал— сам он писать был не обученный, так велел одному дровосеку вместо себя написать: «Жди, приду!» Палец себе порезал и вместо подписи внизу крест кровью поставил.
Перепугался Делисивко, да ведь у богатея дружков повсюду предостаточно, так он всю полицию на ноги поставил Али ловить. Его-то они не поймали, а мать-старуху схватили, терзали ее и мучили — мол, выдай, где сын, — и до тех пор и отступились, пока до смерти не замучили. Не сделай они того с матерью, Ибрям рассчитался бы с Делисивкой как полагается и на том бы успокоился, но как сжили они ее со свету, порвалась последняя ниточка, что связывала его с людьми, и озверел он, стал, что называется, разбойником с большой дороги. Подпалил он у Делисивки снопы, кошары пожег, чабанов, что овец Делисивковых пасли, избил, сыроварню его повалил. Двести овец у Делисивки угнал и через границу переправил. А потом и других принялся грабить, но бедняков не трогал. Беспокойно стало на дорогах, власти всполошились, объявили за его голову награду — пять тысяч левов, еще старыми деньгами, дорогими. И Делисивко от себя тысячу посулил, но никто не посмел выслеживать Али, на жизнь его покушаться. Только один каракачанин — жадность, видать, разобрала — хотел продать Али, но тот дознался, подстерег его и ножом пырнул. А потом в муравейник кинул, и муравьи обглодали его живого до костей.
Меня, было дело, винили, что я хлеб ему давал! А ты бы как на моем месте, если б был всегда в горах, у него под ножом, можно сказать? Попробуй не дай — напляшешься! Да потом знали мы, что не родился он разбойником, а из-за Делисивки разбоем занялся. А еще был у Али голос красивый, и песни он пел, как никто… В особенности любимую «Заболела Руфинка…». Бывало, как запоет эту песню, как по-. летит его голос над лугами и пашнями, косари косы бросают, жнецы — серпы, чтобы песню послушать. Много сердец от той песни забилось, и меж них сердце Джинковой Фатьмы из Козлука. Хотела она пойти за него, но отец за батрака отдавать не согласился. Против воли отцовской решилась Фатьма уйти к Али, и у них уже день и час был назначен, да не ведал бедняга Али, что злодейка-судьба определила ему вместо черноокой Фатьмы палки да плети.