Если теперь в моих воспоминаниях он — человек, на которого я смотрю так, будто только его и видел, значимостью этой он не измеряется. Она свидетельствует только об ограничениях, к которым я прибегаю, дабы его зацепить, о фальсификации наших отношений, о моей слабости, каковая, не в состоянии его постичь, напоминает мне о нем только через эту значимость. Я понимаю, что тем самым все предаю. Как смог бы он извратить мельчайшую частичку моей жизни? Возможно, он там и находится, в комнате, освещенное окно которой я вижу. Это одинокий, чужой, тяжело больной человек. Уже давно не покидает он свою постель, он недвижим, он не разговаривает. Я никого об этом не расспрашиваю, я не уверен, что пересуды как-то соотносятся с тем, что я себе представляю. По-моему, он совершенно забыт. Это забвение — та стихия, которой я дышу, проходя по коридору. Я догадываюсь, почему, вновь начиная, чтобы столоваться вместе с нами, он изумлял нас своим кротким бесцветным лицом, которое отнюдь не было тусклым, а, напротив, лучилось — почти лучезарной незримостью. Мы узрели лик забвения. Это вполне может забыться — на самом деле, требует забвения — и однако же всех нас касается.
Я говорил о его скрытых предпочтениях. В этом было что-то таинственное. Каждый, полагаю, чувствовал, что ему предпочитают кого-то другого, но не кого попало, а всегда ближайшего из других, словно он мог смотреть, лишь вглядываясь чуть в сторону, выискивая того, кого ты касался, кого задевал, того, кем, по правде, ты до сих пор был убежден, что являешься. Возможно, в вас он выбирал всегда кого-то другого. Возможно, этим выбором в кого-то другого превращал. Это был взгляд, которым и хотелось, чтобы тебя разглядывали, но он, быть может, никогда на вас и не падал, падал доселе разве что на клочок пустоты рядом с вами. Пустота эта однажды оказалась молодой женщиной, с которой я был связан. Взгляд же не вызывал у меня сомнений, он остановился на ней с даруемой далью силой, ее задержал и выбрал. Но вот для нее — все побуждает меня поверить, что предпочтен был я. Частенько у меня складывалось впечатление, что при всей нашей близости нас к тому же сблизило и недоразумение.
Она появилась здесь за несколько лет до меня. Я, таким образом, был в ее глазах новичком, в неведении переступившим порог и растерявшимся от резкой смены обстановки. Это заставляло улыбаться, но также и притягивало. Когда прибыл он, старожилом, в свою очередь, оказался уже я. Она звала его профессором. Возможно, он был заметно старше нас, числившихся среди самых молодых; как-то он обмолвился ей, что ему тридцать восемь. Чуть позже я на какое-то время обосновался высоко в горах, а когда вернулся, он был, как говорили, при смерти; его уже давно не видели. Я нашел, что она почти не изменилась. Она показалась мне даже моложе, чем помнилось, да и ближе, хотя и обособленнее. Словно замкнувшись в этом месте, она достигла с ним взаимопонимания, позволявшего ей извлекать отсюда гибкую, тайную истину, тогда как остальные так и оставались обращены к сожалениям, надеждам и безнадежности иной жизни. Я по сути был не здесь и не там, но по возвращении оказался ошарашен и восхищен, снова и как бы случайно ее встретив; счастье, которое, казалось, без моего ведома длилось и в мое отсутствие, сохраняя при этом легковесность каприза. Каприз? но свободный, случайная встреча, которая если чему-то и обязана, то только случаю. Про двух людей, которых мало что объединяет, принято говорить: между ними ничего нет. Хорошо, в таком случае между нами не было ничего, никого и даже нас самих.
Потом пришла зима. У одних снег вызвал словно бы вторую болезнь, но кое-кому принес своего рода успокоение и отвлек от страданий. Я не говорю, что он поправился. Мне он казался заметно слабее, чем сразу по прибытии. Ходил чуть нерешительно; его странная поступь создавала впечатление, что он задерживается вровень с нами разве что на какие-то мгновения, а приходит же с самого низа — и всякий раз приходит оттуда благодаря кроткому упрямству. Однако не казалось это и походкой человека, который вот-вот упадет: неуверенность тут была иная, из-за нее можно было утратить уверенность и в самом себе, неуверенность подчас мучительная, подчас легковесная и чуть хмельная. Я заметил также, как, должно быть, изменился его голос. Я полагал, что он просто ослаб, но произнесенное им тревожило меня некой затрудненностью, справиться с которой мне никак не удавалось. Он, конечно же, был очень вежлив, он чудесным образом оказывал внимание всем и вся; при его приближении вступаешь, казалось, в пространство, где все близкое вам и сердцу собрано, охраняемо и молчаливо оценено — не приводя каких-либо доводов, но заставляя вас уповать на своего рода справедливость. Однако он не был ни покладистым, ни снисходительным, ни добрым. На мой взгляд, ни с чем более жестким в жизни и не встретишься. Объяснялось ли это его безучастностью или уж не знаю каким несчастьем, с которым его следовало отождествить? Вопреки себе в нем видели врага. Это было горче всего. Как можно видеть соперника в подобной слабости? сражаться с настолько неприкрытым бессилием? Отсюда рождалась бесконечная тоска.
Извиняясь, он грустно заявил кому-то: “Да, знаю, ко мне тянет людей”. Подчас он казался очень близким, подчас не очень: стены рухнули; подчас все таким же близким, но вне всякой связи — рухнули и те стены, что разделяют, и те, что служат для перестукивания на тюремном языке. И надлежало заново возводить стену, попросить у него чуточку безразличия, той спокойной дистанции, что уравновешивает жизни. По-моему, она всегда обладала силой отодвинуть его чуть в сторону от самого себя. Обладала простотой, которая хранила их обоих. Без выкрутас принимая даже обернувшееся ужасом, она не теряла голову и если должна была на это намекнуть, так для того, чтобы свести все к непринужденности слов. Меня удивляло, как она принялась говорить о себе, пока он был там и после того, как вновь там появился: крайне легкомысленно, не заикаясь ни о чем существенном; это ни к чему не вело. Но как вибрировало у нее меж зубов, минуя — словно вздох, словно спокойное насилие — сжатый рот, слово я. Будто некий инстинкт подсказал ей, что перед ним она должна говорить я, только я, что он очарован этим легким словцом, на которое сама она почти не имела права и которое произносила так, будто оно означало чуть ли не кого- то другого. Возможно, все “я” подавали ему знак; возможно, одним этим словом каждый был в состоянии сообщить ему нечто важное; но у нее оно становилось более ему близким, более интимным. Для него она была мной, но неким словно покинутым мною, отверстым, которое ни о ком не помнило.
Это я — его-то я и не могу произнести — было ужасно: ужасно кроткое и слабое, ужасно обнаженное и постыдное, чуждая любому притворству дрожь, вполне от меня чистая, но чистота эта во всем доходила до конца, всего требовала, вскрывала и выдавала совершенно темное, быть может — последнее я, которое застанет врасплох саму смерть, влекомое ею к себе как ей заказанный секрет, обломок кораблекрушения, все еще живой отпечаток ноги, разинутый в песке рот.
Не скажу, чтобы он нас разлучал, совсем наоборот; но тем самым он нас разлучал и связывал весьма опасным образом, поскольку происходило это вне нас. Питался он за маленьким столиком, стоявшим чуть поодаль, поскольку поглощал только почти жидкую пищу — очень медленно, с предельным терпением. Он сносил все. Он не подавал виду, скольких усилий ему стоило в этом преуспеть, а может быть, ему уже и не надо было прикладывать усилия, может быть, он так полно стерпелся со столь доброкачественным упадком и столь выверенным постоянством, что ему уже и не нужно было ничего претерпевать, разве что пустоту, о которой я не хотел и думать. Вот, без сомнения, почему он побуждал нас поверить, что жизнь его была начисто лишена событий — кроме одного, каковое, нечто монументальное и отвратительное, и привело его туда, где он пребывал, или же вовсе не грандиозное и не чрезмерное — может статься, оно показалось бы нам самым что ни на есть незначительным, — оказало тем не менее на него такое давление, что все остальные события, как оказалось, от этого улетучились. Когда он жевал еще медленнее — и это выглядело так, будто вместо себя он предоставил совладать с окружающим воздуху и времени, — она подходила к нему ближе. Усаживалась она не прямо за его столик, а чуть в стороне; по ее словам, приблизившись, она сразу же ощущала смутное беспокойство — не лично в нем, на это ему недоставало сил, и поэтому он всегда казался спокойным и полным самообладания, а в окружающем его пространстве: безмолвное подравнивание, преображение; он быстро менял свою манеру смотреть и ее видеть, он тайком подстраивался — чтобы бережно к ней подладиться? но не только к ней, чтобы подладиться ко всему или, может быть, к случаю. “Быть может, своим появлением здесь он оказался ввергнут в слишком отличный от своего мир?” Но на самом деле у него никакого мира не было, вот почему она и пыталась дать ему свой, что требовало от него готовности смириться со всеми последствиями. Она же, должно быть, его смущала: ну да, хотя бы потому, что все его внимание уходило на то, чтобы еда не попала ему не в то горло, но она на этом не останавливалась, она мимоходом преодолевала это смущение, она даже не хотела ему помочь и все же ему помогала, она потихоньку заставляла его перебраться в сравнительно надежное место, прикрепляла к незыблемой точке и, чувствуя, как он теребит свою привязь, держалась отменно, она быстро-быстро разговаривала с ним, монотонно и почти без передышки, словно бы не отводя взгляда от самой себя, и тогда-то в ее речи что-то и менялось и на поверхность то и дело проступало дыхание этого обаятельного я, мало-помалу обратившись к которому, он упокаивался в ожидании.