Тем самым я лучше понимал, почему оно так оборачивается, писать: понимал в том смысле, что это слово становилось совсем другим, еще куда более требовательным, нежели я полагал. Конечно же, взывало оно не к моей власти, как и не ко мне самому, а к тому “данному моменту”, когда я ничего и не смогу, — и тем самым казалось, что письмо должно состоять в приближении к этому моменту, оно не наделит меня над ним властью, но действием, о котором я оставался в неведении, дарует этот момент, подле которого на протяжении бесконечного времени я обитал, его не достигая, — далеко отсюда и однако же здесь. Я отчетливо видел, какому риску собираюсь себя подвергнуть: вместо того чтобы заставить эти речи отступить за ту границу, которую они нарушили, пойти на риск все более и более их будоражить, мучить, сводя с ума пустым и безудержным желанием, пока они наконец в определенный момент, пройдя в своей необузданной погоне через меня, не увлекут меня вновь к пространству, опасно открытому иллюзии мира, доступа к которому мы, однако, не получим, ибо мысль о том, что, если приступ окажется проведен с должным пылом и сноровкой, этот допуск будет нам представлен, не начинала еще меня искушать, это искушение составляло только часть риска, риск был осью, вокруг которой угрозы тут же обращались в надежду, ну а я — я вращался сам вокруг себя, отдаваясь всем зовам того места, где мне только и оставалось, что блуждать.
Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений. Понимаю ли я их? Я их, собственно говоря, не понимаю, они тоже, содействуя глубине потаенности, остаются без понимания. Но им, чтобы произнестись, это понимание и не нужно, они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано. Я не мог сравнивать их с эхом, или, скорее, в этом месте эхо повторяло наперед: пророчествовало в отсутствие времени.
Что они до такой степени обделены интимностью и приобщило, кажется, меня, пока они бесцельно сновали туда-сюда, к чувству бесконечного несчастья, к холоду величайшей, какую только мне когда-либо случалось перенести, тоски, которая тут же отражалась в бесконечной веселости, заставлявшей его меня спрашивать: “Почему вы смеетесь?”, на что мне только и оставалось ответить: “Дело в том, что я не один”, и эти слова в свою очередь опасно разлетались по всему дому. Быть может, к замыслу писать принадлежит и идея, что я должен спасти их от этой нехватки интимности, идея, которая уже могла ко мне некогда приходить, которой, наверняка бесполезно, принес в жертву свое право взывать к другому, а к нему обращаться на “ты”. Но это лишь давнишняя идея, я не могу и надеяться дать им то, чего сам лишен, да я даже и не имею такого желания, они и так частенько доставляют мне необычайное удовольствие (тут кроется еще одна сторона опасности): они соблазняют меня этой деятельной праздностью, этим мучением, каковым является смех, этим присутствием, в котором я для них никогда не я, а они для меня не ты, присутствием, без сомнения, ужасающим, поскольку я не могу среди них ни с чем сообщиться, ужасающим, но и привлекательным, — загадка, которую нет никакой надобности прояснять, разгадкой ей служит сама загадка, способная не пожрать меня, а приобщить к своей ненасытной жадности.
Если вдуматься всерьез, я должен признать, что если и не все эти речи, то по меньшей мере самые блестящие и самые соблазнительные из них, те, от которых я чуть ли не выхожу из себя (а в определенном свете любая будет самой блестящей), способны лишь отстраниться — или воспротивиться “данному моменту”, в который мне надлежит писать. И я признаю это с тем большим пониманием, что подчас они вызывают у меня обратное чувство: “подчас” означает здесь: на протяжении определенных периодов, каковые, чтобы отличить их от других, когда все представляется более простым, я зову ночными, да и сами они кажутся глубоко ночными, в эти-то мгновения они и стягиваются вокруг меня, схожие со снами, что вокруг меня снятся, и сам я всего только образ их сна, я чувствую мощь их заговора, чувствую, насколько и они тоже ощущают силу моего сна, испытывая бесконечное желание принять в нем участие, войти в его сферу, столь живое желание, что оно само и есть ночь, что оно творит ту ночь, в которой мы все вновь оказываемся вместе — воссоединенными, но общим нам всем неведением, общностью нашего неведения, из-за которого, даже когда я их понимаю, я их не понимаю, а когда их произношу, ничего не говорится, пусть даже все в них навсегда и сказано. И, конечно же, то, что они могут от меня попросить, не имеет никакого отношения к моей идее писать, скорее это они-то и желают в меня вписаться, словно чтобы позволить мне прочесть на самом себе, как на собственной могиле, броскую концовку, и верно, что на протяжении этих ночных моментов меня посещает чувство, будто я могу так себя и прочесть — с опасностью, далеко вне себя, вплоть до самой той точки, где меня уже нет, но есть кто-то.
Прекрасные часы, глубокие речи, к которым я бы хотел принадлежать, но которые — и они тоже — хотели бы принадлежать мне, пустые, разрозненные речи. Я не могу их расспросить, а они не могут мне ответить. Они пребывают только подле меня, как и я пребываю подле них. В этом наш диалог. Они держатся в неподвижности, они словно водружены в этих комнатах; ночью они — сокровенность ночи; днем — прозрачность дня. Куда бы я ни пошел, они там.
Чего они хотят? Мы не близки, мы не знакомы друг с другом. Речи из пустой глубины, кто вас вызвал? Почему вы мне явились? Почему я вами занят? Я не должен вами заниматься, вы не должны заниматься мной, я должен идти дальше, я не соединю вас ни с надеждой, ни с жизнью дыхания.
Что они на меня давят, я не знаю, а чувствую. Знак этого я вижу в той неподвижности, которая, даже когда кажется, что они разбрелись, даже когда я их покидаю, удерживает их сгрудившимися вокруг меня, в круге, чьим центром вопреки себе я являюсь. И этот круг то больше, то меньше, но для меня расстояние не меняется и никогда не разрывается круг, никогда не прерывается ожидание; я мог бы назвать себя пленником этого ожидания, будь оно пореальнее, но поскольку оно остается безмолвным и неопределенным, я всего-навсего пленник неопределенности ожидания.
Не я ли их цель, не меня ли они ищут? Не поверю. Но подчас они останавливаются на мне со столь сдержанной мощью, столь осторожным безмолвием, что безмолвие это указывает на меня и мне самому; тогда нужно оставаться стойким, нужно бороться на подступах к своему отказу поверить, и чем больше я борюсь, в общем-то небезуспешно, тем больше замечаю, что силой, обеспечивающей мой успех, я обязан единственно им, их близости, стойкости их невнимания.
Я не их цель, но почему же они остаются? почему обращены ко мне, даже если ко мне и не направлены? Почему, вне моего спутника, да к тому же словно в определенной мере они ведут свободную жизнь, я должен смотреть на них, их к нему не привязывая, — взгляд, который, возможно, связан со словом “писать”, но который в таком случае связан с ним как то, что лучше всего может меня от него отвратить? Я могу себя об этом спросить, мог бы попытаться узнать, с какого момента они привлекли мой взгляд, до такой степени повернули меня в свою сторону, что все мне теперь видно сквозь их прозрачное присутствие, а они удерживают меня в своем закрепившемся появлении. Когда это случилось? Тщетный вопрос, это так или иначе случилось, но — красноречивое свидетельство моей слепоты — я этого не замечал, я не видел в них препятствия, я их не видел, тогда как теперь их разглядываю: они словно восстали из могилы.
Я их не призывал, я над ними не властен, а у них нет со мной никаких отношений. Мы остаемся бок о бок, это правда, но я их не знаю; я живу рядом с ними, и возможно, из-за них и должен жить, возможно, из-за них держусь в самом себе, но я к тому же и как бы отделен от этой близости, в этом-то разделении мы и близки, там они остаются, там проходят, и они никому не отвечают.