Среди всех поразивших меня впечатлений самым сильным, наверное, стало следующее: никогда очевидность реальности не была еще такой назойливой, как в этом соскальзывании к исчезновению; в этом движении высвобождалось нечто, служившее намеком на событие, на его интимную близость, словно исчезнуть для этой фигуры было ее самой человечной и к тому же самой близкой мне истиной. А другое навязчивое впечатление служило подобной убежденности противовесом: прискорбная, но и лучезарная пустота, выражавшаяся для меня этим исчезновением, событием, которое я даже и не пытался напрямую соотнести со словами своего спутника. Не скажу, что я не видел никакой связи между этими двумя знаками, но я предчувствовал более глубокую, более внушительную общность, солидарность двух не знавших друг о друге сфер, двух, быть может, совершенно чуждых друг другу и сходящихся в недрах своей обоюдной чуждости моментов времени. Какой из них опережал другой? Эти слова, он теперь уже их произнес, но теперь, быть может, уже когда-то происходило, повторялось, имело место заново — заново? но оно не могло иметь места заново, и все вновь становилось пустым и бездушным. В этом чувстве выражалось тогда безнадежное — мое собственное — движение, которое здравомыслие не могло не сделать бесконечным. Да, это уже имело место, и проблема узнать — когда? — была бессодержательной — безразличной достоверностью воспоминания, ибо мне казалось, что я принадлежу не строю того, что происходит и о чем вспоминают весело или грустно, а стихии голода и пустоты, где то, чему нет места, из-за этого возобновляется и возобновляется без начала и перерыва.
Я этого не отрицал, я сделал бы все, все отдал, лишь бы пройти мимо, и, однако, уверенность, что, несмотря на свое желание и вопреки кажимости, я не могу этого сделать, вкладывалась в следующую идею: я должен там и оставаться, удержаться здесь, в этом и состоит моя задача, начало некой решимости, которую я должен поддерживать, оставаясь все время на ногах, как можно меньше ей изменяя, никогда не избавляясь от собственного бремени, но всегда перед лицом требования, вызывающего у меня чувство, что исчез и я сам и что, отнюдь не полагая, будто стал от этого свободнее, я этим исчезновением связан, все более и более интимно к нему привязан, я призван, обречен его поддерживать, делать более реальным, более истинным и в то же время толкать все дальше, все дальше и дальше, туда, где истина больше не достижима, где прекращается возможность. Я видел ужасную, обманчивую сторону подобной мысли, я боролся против нее, а она не сопротивлялась, ее легковесность оставляла меня свободным, становилась прозрачностью, которую я не мог прорвать, не причинив ущерба какому-то свободному мгновению. В определенные моменты мне казалось, что эта прозрачность остается для меня единственной твердой почвой, и если я продвигаюсь вперед, то на нее опираясь, опираясь на свой собственный тем самым отраженный образ, тогда как отражение это бесконечно увековечивается, безразличное к руинам времени. Отражение, которое, наверное, привлекло меня своей хрупкостью, уверенностью, что, на него опершись, я не премину быстро упасть, но падение было бесконечным, в каждый его момент отражение преображалось, неуничтожимое, под моими шагами. Случалось мне также, как и в тот самый миг, чувствовать, что эта задача — слово, которое мне хотелось бы заменить другим еще более несущественным, более пустым и тем самым более подходящим к его властной мощи, — это требование является связью, соединяющей меня с самим собой, с тем, кто пожил в маленькой комнатке, почти среди бела дня — и выдерживая его бремя. Возможно, я был ему необходим, и, скорее всего, подобная необходимость столь тяготила меня, как только можешь быть тяжел сам для себя, но я к тому же предчувствовал, что он возлагает на меня и определенную надежду, что эта задача, как и этот груз, соотносятся с его ожиданием. Чего он ждал? Этого я не знал. Может быть, установившееся между нами странное расстояние, из которого, как я отлично видел, проникало служившее мне пространством, воздухом, днями бесконечное мучение; эта внутренняя и тем не менее отмеренная реальностью нескольких мгновений даль; да, тот факт, что я был чуть-чуть по эту сторону, позади, в той странно опасной, но и странно притягательной области отражения; может, как раз такое безмерное расставание и предоставило мне своего рода передышку? Но откуда же эта тревожная неопределенность, эта пауза? Толком разобраться во всем мне не удавалось, и неясность эту к тому же отягчало бременя моей задачи и моей ответственности, ибо я тоже на свой лад искал дневного света, даже если мне приходилось довольствоваться блуждающим полоненным отблеском, сиюминутным мерцанием, каковое я подчас чуть ли не предпочитал свету мира. Да, говорил я себе, мне лучше всего — со своей стороны я же здесь, здесь я и остаюсь.
На это он не упускал случая ответить: “Но ведь у вас сколько угодно времени”. Тут я заметил, что уже добрался до стола, круглая поверхность которого вращалась у меня на глазах вокруг пустой вазы, и продолжаю, хотя у меня сохранилось впечатление, что там-то я и упал, преспокойно сидеть; это, однако, не помешало мне подумать: какая досада, что я не повалился на кровать, от нее у меня остался такой мирный образ. Я чувствовал себя не столько уставшим, сколько выбитым из колеи, на удивление праздным, и это безделье тоже являлось моей задачей и занимало меня: может статься, оно представляло собой мертвую паузу, момент, когда дозорный отлучился или потерял сознание, слабость, обязывавшую меня, меня самого, побыть в одиночестве, но пустая суета, в которой я передвигался, должна была иметь иной смысл, напоминала голод, напоминала потребность скитаться, идти дальше, спрашивая: “Почему я вошел сюда? не ищу ли я что-то?”, в то время как я, возможно, ничего не искал, а дальше все снова и снова оказывалось тут как тут. Об этом-то я знал. Знание составляло часть, составляло само это одиночество, оставалось деятельным среди ничегонеделания, закрывало выходы. От нечего делать я спросил его: “Знаете, что только что произошло? — Да, я отлично это знаю, но вы хотите, чтобы мы об этом поговорили? Стоит ли? Мы должны сохранять благоразумие. — Может быть, и не стоит, но я же все равно по сути дела не разговариваю. Помните, вы помогли мне это заметить. — Помню ли? Глубоко, дружески; это вас задело. — Я понял вас отнюдь не превратно. Я тоже полагаю, что в действительности мы не разговариваем: нельзя же это назвать разговором”. Что побудило его сказать: “Вы сейчас так думаете?”, но времени что-либо прояснить он мне не дал, безо всякого перехода заверив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Пока я обдумывал подобное уверение, он вдруг со странной ненасытностью спросил: “Вы пишете? Вы в данный момент пишете?” Вопрос, от которого я поежился, словно с его стороны ему здесь изменил вкус — не принюхиваться же собаке к собственному запаху. “По ночам я этим не занимаюсь — да еще в такое время года. Уже холодно. — А летом? — Да, летом такое со мной случается”. Он неуклонно продолжал свое расследование: “А вы читаете? — Немного, меньше, чем был бы должен. — Почему же вы не читаете?” Должен признаться, я был потрясен серьезностью и страстной заинтересованностью его вопросов: ну почему же я не читаю? спрашивал я сам себя, и из этого вопроса возник ответ, который я достаточно радостно ему и предложил: “Просто я предпочитаю беседовать с вами”, что так же радостно принял и он, повторив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Но, возможно, не в такой степени, как ему того хотелось бы, ибо собственная реплика вернула его к моей, которую он, казалось, переиначил: “Да, мы друг с другом беседуем”, и молчание, которое за этим последовало, вытекало из его бессвязных слов, вскрыв в них изъян, щель, что мучительно меня обеспокоило. Про себя я сказал: “Посмотрим теперь, чего же ты стоишь” — и вознамерился доказать себе, чего я стою, вдруг ему заявив: “Знаете, я полагаюсь на вас во всем, кроме одного, поскольку здесь и действительно кто-то только что был. — Действительно? — Да, действительно, действительно”. Я видел, на какой иду риск, так эту действительность перед ним утверждая, но неведомо что подталкивало меня поддержать ее любой ценой, мне казалось, что тем самым я воздаю должное событию, которому не должен дать изгладиться, к которому иначе никогда не смогу вновь вернуться, которому к тому же требовалось, чтобы реализоваться, это безгранично поддерживаемое заверение. Я желал втолковать ему, что в этом пункте не уступлю, не отрекусь от уверенности. На самом деле, моя убежденность, похоже, была ему не чужда, разве что чуть смущала, и тут я поймал себя на мысли, что сам, чего доброго, забыл какие-то детали, и через этот пробел ускользала действительность; что не позаботился, например, описать ему кресло, которое я как-никак, подняв глаза, видел в глубине комнаты, достаточно от себя далеко, что верно, то верно, и еще дальше от него: кряжистое сельское кресло, которое заставляло меня иногда вспомнить о стуле Ван Гога. Тот факт, что кто-то там, в этом кресле, сидел, обладал более чем скромной истинностью, истиной этого столь ограниченного места, и я только и мог, что без устали размышлять об этой истине, от которой мне перепадало столь немногое, поскольку она означала даже не отдых, не позу отдыха, а в равной степени и безразличие к отдыху. Быть может, он распознал, приняв его за сомнение, то, что на самом деле, напротив, являлось мукой сведенной к одной только себе уверенности; он кротко спросил меня: “Кто это был? — Не знаю”; но он не забыл, что я сказал ему кое-что еще, и дал мне это почувствовать своим новым вопросом: “Он вас видел?” Я задумался об этом и вновь почувствовал тоску, грусть, напомнившую мне о присутствии этой фигуры, задержанной в одной-единственной точке тем фактом, что я задержал на ней свой взгляд: она перестала быть чем-либо, кроме самой этой точки, пустой, безмолвной точки, пустого мгновения, ставшего трагически чужим для моего взгляда как раз тогда, когда оный становился заблуждением того, что задерживает, да и сам мой взгляд был пуст, не проникал в эту зону, проникал туда, ее не достигая, встречал одну только пустоту, замкнутый круг своего собственного видения. Он продолжал настаивать: “Каков он был? — По-моему, мне не хочется вам его описывать, по крайней мере теперь. Мне кажется, я не должен этого делать. — Вы хотите сказать, что могли бы это сделать? — Думаю, что не должен себя об этом спрашивать. — А! — как-то странно сказал он, — вижу-вижу, вы его уважаете”, и, поскольку я не стал отпираться, он резко сменил перспективу, вскрыв совсем новый горизонт словами: “Вы не боитесь? Не страшно ли это?”