Клавдия вернулась чуть позже меня. Мог бы добавить, что вернулись и эти слова, которые когда-то положили в моих глазах начало жизни Клавдии и сделали из нее того, кто приходит позже, вернулись и подтолкнули меня ко все той же истине: я ее не знал. Тем самым весь круговорот начинался сначала. Но и погруженному в напряженное раздумье, мне было отчетливо видно, как она приближается, медленно, со всем своим глубоким, меланхолически окрашенным достоинством приходит из пучины возвращения, мне было видно, как она проходит передо мной и, сколь бы близко ни была, на краткое мгновение вперяется в меня из-за всех рубежей, — все это обладало мрачной мощью моего “Я ее не знал”, но все это означало также и вдохновение самого возврата, его характер величественного события, вознесенного к своей собственной славе в свете дня, провозглашавшем не отсутствующую и неподвижную истину, а колыхание последнего значения. Да, она вернулась чуть позже, и я ее не знал. Но освещали все уже не эти слабые слова, поскольку они были изглажены, сметены жутким дуновением двух выкрикнутых Юдифью со дна своей памяти слов, Nescio vos, “Не знаю, кто вы”, которые она бросила нам в лицо, перед тем как рухнуть в мои объятия.
Речение для меня самое грандиозное и самое верное, лучезарная сердцевина, выражение панибратства и ревности ночи. И верно, что даже и эти слова, даже они оставались эхом былых времен, она наверняка узнала их от кого-то (будучи несведуща почти во всем), но то, что я, быть может, обронил в качестве грамматической истины, после бог весть каких трудов мрака безмерность швырнула мне обратно в лицо как благословение и проклятие ночи.
Клавдия вернулась чуть позже меня. Все было спокойно, думаю, что потом она прилегла отдохнуть. Тем не менее, позже я увидел, как уже она разглядывает меня через открытую в коридор дверь (я находился лицом к ней в общей комнате). Когда я вновь ее увидел, она, как мне показалось на расстоянии, сидела чуть ниже меня, наполовину согнув тело и склонив голову к коленям. Когда-то мне случилось жить в одиночестве на юге — и я был в самом расцвете лет, днем моя сила била через край, но ночью наступал момент, когда все замирало — надежда, возможности, ночь; я отворял тогда дверь и безмятежно смотрел вниз по лестнице: то было совершенно безмятежное, лишенное каких бы то ни было намерений, чисто, как говорится, ночное движение души. В этот миг, на огромном расстоянии у меня сложилось впечатление, что она сидит также внизу лестницы, на просторной лестничной площадке; открыв дверь, я смотрел на нее, на меня не смотревшую, и вся безмятежность, принадлежавшая этому столь всецело безмолвному движению, обладала сегодня истинностью ее чуть сгорбившегося тела, поза которого была позой не ожидания или смирения, а глубокого — и меланхолически окрашенного — достоинства. Что касается меня, я только и мог, что ее разглядывать, — взором, выражавшим всю безмятежную прозрачность последнего взора, — эту сидящую у стены, слегка склонив голову к рукам, женщину. Приблизиться? спуститься? Я этого не хотел, да и она сама в своем незаконном присутствии принимала мой взгляд, но его не требовала. Она так и не повернулась ко мне, ну а я, на нее наглядевшись, не забыл спокойно ретироваться. Этот миг так и не был потревожен — ни растянут, ни отложен, — и быть может, она обо мне не знала, и быть может, не знал о ней я, но это не играет никакой роли, ибо и для одного, и для другого из нас миг этот был, конечно, желанным.
Теперь я должен сказать вот что: когда становится видно обличие подобного мгновения, не нужно его уважать (привязывать себя к нему ощущением чуда). Конечно, это — высшее видение, но верховенство его — верховенство того, кто хочет, чтобы его не только видели, но и касались — не только уважали, но и любили — и притом ничуть не боялись, ибо ужас стал бы для него искушением; и зажмуривший в его присутствии глаза его ослепляет, как его уваживший замыкает в тщеславии холодной и ирреальной жизни. Когда — в былые времена, на юге — я вновь закрывал дверь, я знал, что дверь эта представляет собой гордое решение, благодаря которому со столь необыкновенным достоинством могла появиться передо мной тоска, она могла жить рядом со мной, а я с ней, и знал также, что миг этот стал бы унижением и стыдом, попытайся я его продлить или вновь обрести. Днем я об этом не думал; и однако среди всей этой беспечности день был возможен для меня лишь через властность моих отношений с этой единственной неведомой точкой и через еще более-неведомую соотнесенность этой точки со мной: если этим отношениям что-то угрожало (но что означает в подобной ситуации слово “угрожало”? по правде, оно не имело никакого смысла, потому-то я об этом и не думал), приходил в упадок и день, а беспечность становилась неопределенным “Я уже не помню”, все подряд ежечасно переводило их одно в другое. Как ни крути, повседневную жизнь эти отношения не облегчали. Сил мне доставало, и, конечно, когда начинался день, мое согласие с этим началом было согласием с юностью принимающего решение и с самого начала выходящего за пределы. Жил я, в общем-то, нормально; чувствовал себя, как говорится, хорошо; подчас записывал несколько слов — как раз эти, — но что же происходило “на самом деле”? Могу сказать только одно: хотя я о том вовсе не задумывался, я был с этой “точкой” связан и взирал не нее, настолько пренебрегая самим со бой, что здесь, вероятно, не хватило бы сил и у более дееспособного человека, ну а мои, во всяком случае дневные, моего дня, не вписывались больше в рамки задач повседневной жизни, пусть даже, должен признать, частенько сводившейся к очень и очень немногому.
Но было ли верно и это, да и смотрел ли я? Ни на что-то, ни на какую-то точку, ни на что. Я бы пришел от себя в ужас, если бы по случаю этого столь скромного образа засвидетельствовал к нему интерес или внимание. Надо правильно понимать, дело тут отнюдь не в каком-то образе: образ или обличие при всем своем спокойствии оставались по отношению к высшему достоинству мгновения лишь остатком беспокойства, на мгновении беспокойство и продолжало покоиться, тем самым его и проявляя. Я хочу сказать, что день со всей очевидностью имел отношение к этому мгновению ночи, таинственное и драматическое, во всех смыслах изнуряющее отношение, и поскольку и я тоже любил день, да к тому же и жил, я оказался замешан в самую изнурительную интригу, что, правда, еще не означало, будто меня это в самом деле занимало.
Я сгорал, но это жуткое пламя было дрожью не отвечавшей никаким делам отдаленности. Я становился все молчаливее (а поскольку был один, в виду имеется безмолвие по отношению к самому себе). Необычайно праздным, и, однако, времени мне не хватало. В определенной степени жизнь моя являла собой изобилие, но в определенной же степени и бедность дыхания, и я, наверное, мог сказать себе, что, поскольку силы желания оказались связаны во мне с истиной единственного мгновения, мне очень даже стоило отдать этой истине не только себя, не только все, но и еще больше (и больше это было, по моим представлениям, ожогом вечно отрицающего конец бытия), но такое успокоительное объяснение не объясняло мне, почему я был этим зажженным, чтобы осветить единственное мгновение, факелом, а когда сгораешь от нетерпения, в объяснении присутствует того рода низость, что никогда не дозволяется днем, хотя именно днем и пробивается на свет дрожь. Со мной — как и с историей — происходили все более усеченные (в том смысле, что, так же как я вместе с ослаблением черт своего характера стал уже никем или почти никем, так и мир охотно совмещался со своими пределами) события, но такого рода нищета времени вызывала прежде всего непомерное давление некоего “Что-то происходит”, ревнивую безбрежность, которая могла только ослабить или притормозить естественный ход истории. Здесь-то и крылась странность: ведь это необычайное, живое давление не было давлением со стороны чуждой времени точки, а точно так же представляло чистую страсть времени, чистую мощь дня, и его настоятельность не отворачивалась от жизни, а, поглощая ее при первом же прикосновении, казалось, жизнь исключала, в точности как страсть означает жизнь, хотя затронутое ею существо уничтожает и саму ту возможность, каковою жизнь является. Вот почему с некоторых сторон “точка” эта была в нашем мире страстью, а мирской страсти только и оставалось, что эту точку искать.