Должен сказать, что беспокоило меня и кое-что еще — куда более серьезное. Назвать это? Мне не мешало бы вернуться к истинному началу. Я попросил — тщетно — помощи, в некий особый миг, в особый день. Как говорят, “в определенный момент”; но когда же этот момент был мне определен?
Мое смятение стало, однако, столь велико, что я попытался не прояснить его, а провести в жизнь. Мне хватало сил, я предавался своим скромным занятиям, так все и живут. Мне случалось подолгу разглядывать через стекло изувеченный фасад синагоги (вспоминается бомба): эта черная стена, эти балки, поддерживающие или замыкающие вход, безжалостное зрелище. Ну конечно же, истину уничтожить не так легко.
Поскольку мы жили вместе, рассматривал я и лицо Юдифи. От привычности оно ничуть не пострадало. Красивое? Думаю, да, но рассматривать его не значит описывать. (Я, конечно, его не фотографировал. Да и разглядывал не для того, в этом можно не сомневаться, чтобы приписать ему те или иные чувства.) Чтобы все-таки хоть что-то об этом сказать: я находил ее необычайно зримой; она показывалась — чарующее, неистощимое удовольствие.
Устрашающим делало положение то, что я — как наверняка и каждый из нас — был на пределе счастливых чувств. Могли ли мы зайти еще дальше? Но зачем же? во имя чего? Дальше! Как раз дальше-то мы и были. Того хотело желание? Желание хотело и вечности.
Я проснулся, почувствовав чудовищное содрогание; с тем или иным содроганием так или иначе связано любое пробуждение. Но я не мог ошибиться, оно обернулось куда большей силой, непримиримой и шутливой. Я был ему бесконечно обязан. Чем обернулось бы без него мое желание? Одинокой, гримасничающей мимикой. Но оно меня подняло, и, средь бела дня, трепет его был трепетом дня. Прояснить, заставить проявиться, ну да; видеть, безбрежное удовольствие; но вот желать до самого конца… к мысли об этом меня могло привести только подобное содрогание.
Я поднялся и сделал несколько шагов к окну. Поскольку дрова были приготовлены заранее, оставалось только зажечь растопку, но в ванной холод и мрак подземелья (в тот день не было электричества) сбили меня с толку, трепет — только он и остался от содрогания — расходился по мне со странной медлительностью, словно тяжелое полотнище, не столь уж ледяное, всего тоном ниже моего, отчего его наплыв не казался слишком неприятным. Я, однако, зашатался. Мне пришлось вернуться в комнату, я не ощущал, что иду, я выпивал пространство, превращал его в воду; пьяный? напившийся по самое горло пустотой. Я мирно повалился на ковер; я наполовину спал; немного погодя я благополучно оделся, только при малейшем чуть более живом движении меня вновь охватывало ошеломляющее исступление этого так и не оставившего меня содрогания.
Продолжение? К сожалению, это не история. Быть может, из нетерпения — избытка терпеливости, — обнаружив, что связан с этим жадным днем, я понадеялся, что отныне именно он и будет всем заправлять. “Пусть решает дрожь”, к этому нас и подталкивает склонность к покою. Но у меня было извинение: капризность, причудливость ее силы. Она, конечно, не отдавала мне никаких приказов, она мне ничего не запрещала, ни водиться с пространством, ни действовать по своему усмотрению, но в надлежащий момент разбросала меня сквозь одну бездну за другой, — что все-таки, и в этом-то и крылась странность, не выходило для меня за рамки истины содрогания. Силы изменили мне, но чему они неверны? своим пределам: скорее безмерные, безмерно великие.
Я подбросил к головешкам еще одно полено. Мне стало уже совсем плохо. Меня покидали силы. Я добрался до кровати, но остался стоять рядом с ней, словно утратив навык, как надо ложиться. То и дело на меня накатывали приступы зевоты, судороги, совершенно несоразмерные рту. Воздуха? Лучше бы я упал. Но вместо этого во мне поднялось удивительное бешенство, вопреки себе — мне хотелось бы, чтобы я бросился к двери, — я схватил в охапку нечто ничтожное, не перестававшее невнятно белеть на протяжении всей этой сцены, чему сила потрясения позволила улетучиться. Сдула, словно проблеск света. И в результате оцепенения — впечатление, что тем самым вскрылся некий пробел, но также, и это угнетало куда сильнее, что нечто попало в ловушку: как говорится, между небом и землей, слова эти пришли ко мне по-немецки, zwischen Himmel und Erde. Должно быть, почти сразу я спокойно улегся.
Спокойно, наверное, означало, что теперь все могло начаться заново. Я, что верно, то верно, восстановил раздражение (назовем его так), неистово зажимавшее меня, там лежащего, в собственной обособленности. Передернув плечами и догадавшись, насколько рыскающее вокруг странное содрогание стало уже, казалось, нежным и безобидным, я впал в ярость: оно уже поддавалось — и кому? мне, власти, которая вопреки мне надо мной проявлялась. Открыть окно, выброситься наружу всегда дозволено человеку, которому, чтобы сгореть, нужен ветер. Но “спокойно” смеялось над подобным ребячеством.
Другое раздражающее впечатление: было совсем светло, и нужно это именно так и понимать: день выдался очень светлым. Мне только и оставалось смотреть на него; за стеклом, казалось, происходило нечто из ряда вон выходящее; что? с моего места разобрать было трудно, но я понимал: что-то не так. Туман, подумал я и тут же увидел, что пошел снег, событие, не доставившее мне никакого удовольствия и даже разозлившее, как неуместная шутка.
В раздражении этом, здесь я не мог ошибиться, крылось нечто достаточно смутное (и трудновыносимое): крик, но слишком яростный, бесконечная и безголосая вибрация. Уж не мысль ли эта придушенная до слабости сила? Думая, я шел тогда на риск. Это уже не называлось замерзнуть. Огонь, вероятно, потух. Я вспоминал этот огонь с симпатией — недавно его так легко было зажечь, да еще и в снежную пору. Следом за хлопьями пришла пыль, за пылью — многообещающая лучезарность улицы, нечто слишком уж проявленное, настырное явление, почти видение — с чего бы это? Уж не хотел ли показаться на глаза сам день?
Немного позже (насколько могу судить) чувство раздражения достигло степени безрассудства; возможно, это чувство было связано со снегом. Однообразие улицы не обернулось могучим, как случается в метель, хаосом, который бы позаимствовал свою силу у меня; зато перед подобной безмерной, все более и более тщетной и удручающей несостоятельностью фантастическим образом росло мое ожесточение, и однако же я был спокоен, я не двигался: ничего не могло быть ужасней. Странную роль играло в этой игре и связанное со стеклом явление. Снег им не задерживался, он действительно проникал в комнату, но был ли это снег? только его извращенная сторона, бесстыдное и лживое, хотя и живое ничто. Свежий воздух! подумал я. Разумеется, позвать других я не мог. Другие расхаживали туда-сюда, пользуясь своим вечным счастьем. Хлопали двери, распахивались ставни: “Смотри, снег!” Огонь сверкал и пылал. Холод? счастье, жар хлада. Жизнерадостно пульсировала кровь и во мне. А восхитительное перешептывание: “Снег, совсем как в моих краях… — Зима, снова зима…” Зайти дальше? Тут, прямо тут, в каждый миг.
Я мог бы встать и, разбив стекла, пойти, как говорят, напролом: думаю, у меня бы хватило на это сил. Конечно, в том необыкновенном терпении, которое не давало мне сдвинуться с мертвой точки яростного желания, присутствовало искушение заговорить, невероятное, драматическое искушение разоблачить речью это затишье, произнести слово, последнюю истину слова; но я не говорил; мне кажется, что бы там ни рассказывали книги, что я так никогда и не заговорил. От слабости? из уважения к счастливым чувствам? Я не хотел позорить истиной то, что более истинно, чем она, — да к тому же я не судья. Речь на меня не возлагалась.
Я так никогда и не заговорил, но никогда в любой миг могло кончиться; никогда, очень близкий предел для того, кого сжигает нетерпение. В какой-то момент, когда Клавдия “случайно” проходила мимо, та же случайность побудила ее остановиться и в меня всмотреться — очень даже назидательным образом; я хочу сказать, что она благодаря мне, благодаря моей близости многое обо мне разузнала, и я тоже на свой лад чему-то этим обучился, я извлек отсюда кое-что новое (это не имело с ней ничего общего: что-то новое, но в свободном состоянии, светозарная, мерцающая частичка). Спросить ее? Из-за холода — а для рефлектора не было тока — дела заколебались, превратились в развлечения: в этом проявлялась порочность дня. Думаю, что во многом их поведению всегда недоставало серьезности, и этой-то нехваткой и объяснялось, почему жизнь шла столь весело. Вполне могло произойти какое-либо происшествие (я как-то видел, как подруга отшатнулась от расчесывавшей ей гребнем волосы Клавдии резким движением, чуть ли не диким прыжком), сцена эта — нечаянно выдранные волосы, непроизвольно прихотливая реакция — принадлежала к миру веселой жизни: милая, лишенная всякой важности причуда (но стоит отвергнуть навязчивый закон серьезности, и предельно важным становится все); в этой сцене не было ничего, способного вызвать реальные затруднения. Я смотрел, как они проходятся расческой и щеткой по волосам друг другу, неопределенно растягивающаяся церемония с тысячью вариантов. В этой картине я узнавал противоядие от растворяющейся вечности снега, игру, в которой разыгрывалось время. Конечно, я должен был принимать увиденное во внимание. Я подпал под его обаяние? Да, радостное обязательство — обязательство остаться здесь, чтобы увековечить то, что я видел: тысячу вариантов церемонии, Клавдию, радостно распускающую свои волосы, напоминая им, каким именно образом они причесывались раньше, этим ничегошеньки не помнившим из своей истории волосам, из-за чего игра эта почти никуда и не заводила, разве что к туманным подражаниям, под прикрытием которых проступало выражение лица, атавистический облик, который, казалось, ей не принадлежал, а отражал нечто земное, почвенное, неотъемлемую основу, вытягиваемую из глубины наружу попытками притворства. Подобное лицо отнюдь не предназначалось быть видимым; я видел его словно бы исподтишка, “случайно”, хотя вся эта сцена в такой момент, казалось, только ради этого видения и имела место. В такой момент? и с каких это пор идет речь об этом моменте? И однако произошло это как раз в такой момент, с неожиданностью, в которой я отдавал себе отчет, и притом столь разительной, что она лишила смысла само слово “вдруг”: я обнаружил, что вновь захвачен, вновь пойман этим резким движением, чуть ли не диким прыжком, о котором уже говорил и которое воплотилось как вспышка молнии. Я так и не смог понять, в какое мгновение это случилось, но сам ее резкий отскок меня потряс, захлестнул ужасом; думаю, я увидел свет дня, видение труднопереносимое, мгновенное, связанное все с тем же отскоком, словно этот разрыв между ними двоими, этот жестокий промежуток… но дойти до конца этой фразы, нет, я не смог. Я встал, я чуть не падал на пол. Слава Богу, я был при смерти; слова эти не стали каким-то открытием, но, пресекая мое падение, под пронзительным дневным светом явили себя своего рода оракулом, который подавлял мои силы и подталкивал их к безжалостно размашистому колебанию: “Смерть! но, чтобы умереть, надо писать. — Конец! а для этого писать надо до самого конца”.