Литмир - Электронная Библиотека

На протяжении следующих дней она вступила в сладостное поле умиротворения, где, как всем показалось, окунулась в опьянение выздоровлением. Перед этим великолепным зрелищем и она тоже испытала в самой себе вселенскую радость, но радость эта была как бы застывшей. И она стала дожидаться, когда же начнется то, что не может быть ни днем, ни ночью. К ней подобралось нечто служившее прелюдией — не к выздоровлению, а к поразительному состоянию силы. Никто не понимал, что она вот-вот пройдет через состояние совершенного здоровья, через восхитительно уравновешенную точку жизни, маятник, раскачивающийся из одного мира в другой. Через стремительно, со скоростью звезды, проносящиеся над нею тучи она одна видела, как приближается то мгновение, когда, вновь соприкоснувшись с землей, она снова обретет заурядное существование, не будет ничего видеть, ничего чувствовать, когда сможет жить, наконец-то жить и, быть может, даже умереть — чудесный эпизод! Из дальней дали она заметила ее, эту пышущую здоровьем Анну, которой не знала, через которую должна была с легким сердцем просочиться. Ах! Слишком блистательный миг. Из недр теней голос изрек ей: Иди.

Началась ее настоящая болезнь. Она виделась теперь лишь с немногими друзьями, да и те, что все еще приходили, перестали спрашивать ее о том, как идут дела. Все понимали, что лечению более не превозмочь болезнь. Но Анна видела в этом очередное недоразумение и только улыбалась в ответ. Что бы ни готовила ей судьба, в ней было больше жизни, больше силы, чем когда-либо. Оставаясь часами в неподвижности, погруженная в сон и во сне сохраняющая силу, быстроту, гибкость, она походила на давно не менявшего позу атлета, и ее роздых был сродни роздыху того, кто превосходит других в беге и борьбе. В конце концов она ощутила странное чувство гордости за свое тело; она восхитительно наслаждалась своим бытием; серьезное сновидение заставило ее почувствовать, что она все еще жива, вполне жива, и чувство жизни было бы в ней куда сильнее, если бы она сумела устранить в нем легкомысленное самолюбование и надежды. Таинственные мгновения, на протяжении которых, лишившись всякого мужества и неспособная двинуться, она, казалось, ничего не делала, тогда как, завершая некую бесконечную работу, не переставала спускаться, чтобы выбросить за борт свои мысли, мысли живого человека, мысли мертвого, дабы вскрыть в себе прибежище предельной тишины. Потом появились зловещие звезды, и ей пришлось поспешить: она отказалась от последних удовольствий, отделалась от последних страданий. Неуверенность происходила из невозможности понять, откуда она изойдет. Она уже задыхалась. О Боже, ей хорошо; нет, просто она есть; с точки зрения бытия, с ней все в порядке; она, предельно возвысившись, испытывает радость величайших духом, обретших свою прекраснейшую мысль. Она есть; нет, ей хорошо, земля уходит из-под ног, на нее обрушиваются громовые раскаты ощущений, она задыхается, она кричит, она слышит себя, она живет. Какое счастье! Ей дают пить, она плачет, ее утешают. Все еще ночь. И в то же время явно требовалось, чтобы она отдала себе отчет: вокруг нее многое изменилось, ее обволакивала унылая обстановка, словно темные духи пытались увлечь ее к нечеловеческим чувствам. Медленно, сообразно безжалостному протоколу, от нее отстраняли нежность и дружелюбие мира. Стоило попросить свои любимые цветы, как ей преподносили искусственные розы, лишенные запаха и не таившие в себе, будучи еще более смертными, нежели она, удовольствия поникнуть, увянуть, умереть прямо у нее на глазах. Нежилой стала комната: на сей раз в ней было всего лишь одно, выходящее на север, окно, солнце в котором показывалось только в конце дня, ежедневно лишаясь очередного милого сердцу предмета, эта комната, по всей видимости, потихоньку опустошалась, чтобы у нее возникло желание как можно скорее ее покинуть. Опустошался и мир. Изгнаны были приятные времена года, детей попросили кричать от радости где-то в другом месте, вызвали на улицы все городское раздражение, и от людей ее отделяла непреодолимая стена пронзительных звуков. Иногда она открывала глаза и с изумлением смотрела по сторонам: менялись не только вещи, менялись и существа, более всего к ней привязанные; ну как в этом усомниться? для нее в этом крылась трагическая убыль нежности. Отныне ее мать, часами без единого слова просиживавшая в кресле, с землистым лицом, тщательно лишенным всего, что могло бы сделать его приятным, выказывала ей из своей привязанности лишь одно, уродующее ее чувство — в то самое время, когда она как никогда в жизни нуждалась во всем юном и прекрасном. То, что некогда нравилось ей в матери, веселость, смех и слезы, все детские выражения, повторенные во взрослом человеке, исчезли с этого лица, не выражавшего ничего, кроме усталости, и лишь где-то вдали отсюда она воображала его снова способным плакать, смеяться — смех, какое чудо! никто здесь больше не смеялся, — мать всех на свете, но только не своей дочери. Анна повысила голос и спросила, купалась ли она. “Молчи, — сказала мать. — Не разговаривай, а то устанешь”. Ясное дело, какие уж откровения с умирающей, какие могут быть отношения между ней и теми, кто развлекается, кто живет. Она вздохнула. Тем не менее мать была на нее похожа и каждый день добавляла к этому сходству какую-нибудь новую черту. Вопреки правилам, именно мать выбрала за образец лицо своей дочери, его состарила и показала ей, чем она станет в шестьдесят лет. Этой тучной Анной, у которой поблекли не только волосы, но и глаза, конечно же, и стала бы Анна, если бы совершила глупость и ускользнула от смерти. Невинная комедия: Анна на этот счет не обманывалась. Несмотря на все, что делала жизнь, чтобы заставить себя ненавидеть, она продолжала ее любить. Она была готова умереть, но умирала с любовью к цветам, даже искусственным, чувствуя себя в смерти чудовищной сиротой, страстно жалея эту уродливую и бессильную Анну, которой она никогда не станет. Все, что ей подсовывали, дабы она не заметила, что многое теряет, покидая этот мир, весь сговор моралистов и лекарей, обычное мошенничество солнца и людей, которые в последний день предлагают вам в качестве последнего зрелища самые отвратительные образы и лица в темных закоулках, где становится совершенно очевидным, что люди умирают довольными, что умирают, все эти уловки провалились. Анна намеревалась отойти ко смерти вполне живой, уклонившись от промежуточных состояний, каковыми были отвращение и отказ жить. Однако, окруженная черствостью, подстерегаемая друзьями, которые с невинным видом подвергали ее испытанию, говоря: “Извини, мы не сможем прийти завтра”, а потом, когда она отвечала как настоящая подруга: “Это неважно, не беспокойтесь”, думали: “Какой она становится нечувствительной, ее уже ничто не интересует”, перед этим печальным заговором, призванным свести ее к чувствам, которые перед смертью должны были ее принизить и сделать все сетования излишними, в один прекрасный час она увидела, что предана своей скромностью, своей ненавязчивостью, как раз тем, что сохраняла из обыденных привычек. Вскоре заговорят: “Это уже не она, уж лучше бы она умерла”, а затем: “Какое избавление для нее, если она умрет!” Мягкое, непреодолимое давление, как от него защищаться? Что оставалось ей, чтобы объяснить, что она не изменилась? В тот момент, когда ей следовало бы поминутно бросаться на шею друзьям, говорить своему доктору: “Спасите меня, я не хочу умирать”, - на этих условиях ее, возможно, и считали бы все еще причастной миру, — она довольствовалась тем, что кивком головы приветствовала приходивших и одаривала их самым дорогим из того, что у нее было, — взглядом, мыслью, просто жестами, еще недавно служившими знаками подлинной симпатии, но теперь казавшимися холодной сдержанностью того, кто по меньшей мере не в ладах с жизнью. Подобные сцены ранили ее, и она поняла, что от того, кто пребывает в агонии, требуют не сдержанности, не деликатности — чувств, подобающих пребывающим в добром здравии цивилизациям, — а грубости и неистовства. Поскольку таков закон, поскольку только так и можно было доказать, что никогда прежде она не была так привязана ко всему, что ее окружало, ею овладело желание кричать криком, дабы поведать о своей готовности упрочить лишним витком каждую связь, видеть в своих ближних все более и более близких людей. К несчастью, было слишком поздно: у нее не осталось для этих чувств ни лица, ни тела, не могла она больше и веселиться в веселости. Теперь любому из тех, кто приходил, — неважно кому, это не имело значения, время поджимало — закрытыми глазами и сжатыми в ниточку губами она выражала такую страсть, ничего подобного которой прежде не испытывала. И, поскольку ей не хватало одной только привязанности, чтобы поведать всем, насколько она их любит, она прибегала и к самым жестким, самым холодным позывам своей души. В ней и впрямь все зачерствело. До сих пор ей доставалось хотя бы страдание. Она страдала, открывая глаза, выслушивая самые нежные слова: для нее это был единственный способ испытать волнение, и никогда не было такой чувствительности, как в этом взгляде, платившем за единственное удовольствие видеть жесточайшими терзаниями. Но теперь она уже почти не страдала; ее тело достигло идеального эгоизма, служащего идеалом любому телу: оно оказывалось жестче всего в тот момент, когда становилось слабее всего, тело, которое не кричало под ударами, ничем не было обязано миру, ценою красоты уподобилось статуе. Эта жесткость чудовищно тяготила Анну; словно безмерную пустоту ощущала она отсутствие в себе любого чувства, и ее мучила тревога. Тогда, в форме этой изначальной страсти, когда у нее только уже и осталось, что безмолвная и мрачная душа, пустое и мертвое сердце, она предложила отсутствие в себе дружбы как самую истинную и самую чистую дружбу; в той сумрачной области, где никто не мог до нее добраться, она согласилась отвечать на заурядное сочувствие окружающих высшим сомнением в своем бытии, безнадежным осознанием, что она уже ничем не является, своей тоской; она принесла в жертву, причудливое жертвоприношение, достоверность собственного существования, дабы придать смысл тому небытию любви, каким она стала. Так в глубине ее, уже отмеченной печатью смерти, уже мертвой, обрела форму глубочайшая страсть. Тем, кто оплакивал ее, холодную и бессознательную, она сторицей возвращала то, что они ей дали, уделяя им предчувствие своей смерти, свою смерть, чистое, как никогда чистое ощущение своего существования в мучительном предчувствии своего несуществования. Она извлекала из себя не слабые эмоции, не грусть, не сожаление, каковые оставались уделом окружающих, не имевшими шанса их изменить незначительными случайностями, а единственную страсть, способную угрожать самому ее существу, ту, от которой нельзя отказаться и которая продолжала бы гореть и тогда, когда все огни будут погашены. В первый раз она возвысила слова “отдать себя” до их истинного значения: она отдавала Анну, она отдавала много больше, чем жизнь Анны, она отдавала, окончательный дар, смерть Анны; она отделялась от своего чудовищно сильного ощущения, что она и есть Анна, от чудовищно тревожного ощущения, что она и есть Анна, которой угрожает смерть, и превращала его в еще более тревожное ощущение, что она уже не Анна, а ее мать, мать, которой угрожает смерть, весь мир на пороге уничтожения. Никогда в этом теле, мраморном идеале, чудовище эгоизма, как раз и превращавшем ее бессознательность в символ отчужденного в последний залог дружбы сознания, не было столько нежности, и никогда в этом бедном существе, умаленном до того, что было меньше смерти, лишенном своего самого интимного сокровища, собственной смерти, принужденном умереть не лично, а через посредство всех остальных, не было столько бытия, столько совершенства бытия. Итак, она преуспела: ее тело действительно было самым сильным, самым счастливым; именно это существование, столь скудное и ограниченное, что не могло даже более допустить до себя свою противоположность, несуществование, она и искала. Именно это и позволяло ей до самого конца быть наравне со всеми остальными, быть вполне в форме для того, чтобы исчезнуть, полной сил для последней схватки. В последующие мгновения вокруг Анны выросло странное городище, не похожее на город. Ни домов, ни дворцов, ни каких-либо построек; скорее это было безбрежное море, хотя его волны и были невидимы, а берег исчез. В этом городе, возведенном вдалеке от всего на свете, заблудившемся среди теней печальном и последнем сновидении, пока шел на убыль день, пока тихо поднимались рыдания, в перспективах странного горизонта, словно нечто не способное представиться, уже не человеческое существо, а просто существо, чудесным образом существо, среди поденок и клонящихся к закату солнц, вместе с агонизирующими атомами, обреченными на вымирание видами, ущербными болезнями, Анна поднималась вверх по течению, туда, где бились смутные зачатки. Узнать, куда она добралась, у нее, увы! не было никаких возможностей, но пока продолжительные отголоски необъятной ночи сливались в некоей угрюмой и смутной бессознательности, взыскуя и стеная в жалобах, напоминающих трагическое разрушение чего-то неживого, пробудились пустые сущности и, словно чудовища, беспрестанно меняющие свое отсутствие формы на другие и обуздывающие тишину жуткими припоминаниями тишины, выходили в таинственной агонии наружу. Невозможно высказать, чем же были эти зловещие формы, существа, сущности, ибо может ли появиться для нас в недрах дня нечто, что не было бы днем, нечто, что в атмосфере света и прозрачности представляло бы ту дрожь ужаса, из которой день вышел? Но они — тайком, на пороге непоправимого — заставили признать себя в качестве смутных законов, призванных исчезнуть вместе с Анной. Что следовало из этого открытия? Можно было бы сказать, что все было уничтожено, но в то же время и начиналось заново. Выбравшись из своих силков, время заставило ее откатиться в безбрежное прошлое и, хотя она и не могла вполне покинуть пространство, где все еще дышала, влекло к бездонным долинам, в которых, казалось, мир вернулся к моменту своего творения. Жизнь Анны — и само это слово звучало там, где не было места жизни, вызовом — стала частью первого луча, отброшенного с незапамятных времен среди безразличных понятий. Ее омывали живительные силы, словно обнаружив вдруг в обреченном смерти лоне Анны тщетно разыскиваемый смысл слова “живительно”. Ее охватил каприз, который, дабы предотвратить пустоту, нагромождал бесконечное число своих комбинаций, и, если она и не потеряла тогда целиком своего существования, недомогание ее стало куда хуже, перемены в ней больше, чем если бы действительно, в своем спокойном человеческом состоянии, она оставила жизнь, ибо не было таких нелепостей, которых бы ей удалось избежать, и в промежутке времени, изображенном слиянием вечности с идеей ничто, она стала всеми теми чудищами, в которых тщетно испытывало себя творение. Вдруг — и ничто никогда не было более внезапным — случайным неудачам пришел конец, и то, чего никоим образом не приходилось ожидать, получило из таинственной руки свое преуспеяние. Невероятный момент, когда она вновь появилась в своей собственной форме, но и проклятое мгновение, ибо это неповторимое сочетание, мелькнувшее во вспышке молнии, во вспышке молнии и рассеялось, и непоколебимые законы, которые до сих пор не удавалось пустить ко дну никакому крушению, были разбиты, уступая дорогу беспредельному капризу. Столь весомое событие, что никто вокруг его не заметил, и, хотя атмосфера была тяжелой и странным образом изменившейся, никто не почувствовал, что именно в ней было странного. Наклонившийся врач посчитал, что она умирает сообразно законам смерти, не заметив, что она уже подошла к мгновению, когда в ней умирали законы. Она сделала незаметное движение, никто не понимал, что она отбивается в тот миг, когда смерть, уничтожая все, могла также уничтожить и возможность уничтожения. В полном одиночестве она видела, как приближается чудотворное мгновение, и не получала никакой помощи. О глупость тех, кто терзаем горем! Никто и не подумал преумножить рядом с тою, что была куда меньше, чем умирающей, всего-навсего мертвой, абсурдные жесты, поставить себя, освободившись от всех удобств, в условия первоначального творения. Никто не искал лживых, лицемерных, двусмысленных существ, всех тех, кто глумится над идеей рассудка. Никто не сказал в тишине: “Поспешим же и, пока она не похолодела, низвергнем ее в неизвестное. Опустим на нее темноту, чтобы дать закону вероломно предаться невозможному. Да и мы тоже, отступим, утратим все надежды: должна быть забыта сама надежда”.

38
{"b":"278879","o":1}