Бомбардировка застала нас на какой-то парижской улице, пришлось искать убежища в метро. Все это принималось тогда не вполне всерьез. А Н. с удовольствием пользовалась любым предлогом, лишь бы сбежать с работы. И вот мы вдвоем очутились на лестнице посреди огромной толпы, той давящей всей своей тяжестью толпы, которая то так же недвижима, как сама земля, а то обрушивается, как поток. С недавних пор я разговаривал с ней на ее родном языке, который находил тем более трогательным, что знал в нем совсем мало слов. Что касается ее, она, если можно так выразиться, не говорила на нем никогда, по крайней мере со мной, и тем не менее, если я начинал запинаться, нанизывать друг на друга неудачные выражения, образовывать невозможные идиомы, она слушала их со своего рода ребяческой веселостью и в свою очередь отвечала мне по-французски, но не на том французском, на каком говорила обычно, — на более детском и словоохотливом, словно, вслед за мной пользуясь незнакомым языком, и ее речь обретала некую безответственность. Да и я, на самом деле, в этом другом, столь неведомом мне языке чувствовал полную безнаказанность; и это ирреальное проборматывание в общем-то изобретенных выражений, чей смысл резвился на свободе в тысяче миль от моей головы, вытягивало из меня нечто, чего я никогда не говорил, не думал и даже — в реальности слов — не замалчивал, побуждало выразить это вслух, даруя при этом легкое опьянение, которое уже знать не знало своих границ и дерзко выходило за рамки должного. Итак, на этом языке я делал ей самые что ни на есть любезные признания, что мне в общем-то совсем не свойственно. По крайней мере дважды я предлагал на ней жениться, и это подтверждает, если учесть мою неприязнь к браку (и отсутствие к нему почтения), что мои посулы относились к сфере вымысла, но женился я на ней на ее языке, каковым не только пользовался легковесно, но и сверх того, более или менее его изобретая, выражал на нем с простодушием и правдивостью, свойственными полубессознательному состоянию, неизведанные чувства, которые нагло в нем возникали и обманывали меня самого, как могли бы обмануть ее.
Ее они ничуть не обманывали, в этом нет сомнений. И возможно, мое легкомыслие, наделяя некой легковесностью и ее, пробуждало в ней мысли главным образом обидные — не говоря уже об иной мысли, о которой мне сказать нечего. Даже теперь, когда столь многое прояснилось, мне трудно вообразить, что могло пробудить в ней слово “замужество”. Однажды она уже была замужем, но вынесла из этого только воспоминания о тоскливой рутине развода. Стало быть, и для нее брак не был чем-то уж очень важным. И тем не менее, один-единственный — или один из единственных — раз, когда она ответила мне на своем языке, почему-то пришелся именно на тот момент, когда я предложил ей выйти замуж: было это какое-то чужое, совершенно незнакомое мне слово, которое она так и не захотела перевести, а когда я сказал: “Ну ладно, я сам его переведу”, при мысли, что я могу, чего доброго, попасть в точку, ее охватила настоящая паника, так что мне пришлось хранить про себя и свой перевод, и свои предчувствия.
Наш брак мог показаться ей чем-то отвратительным, своего рода кощунством, или же, напротив, источником счастья, или, наконец, ничего не значащим пустяком. Выбрать между этими вариантами я толком не способен и сегодня. Оставим это. Как я уже сказал, слова, говорившие во мне на языке другого, вводили меня в заблуждение гораздо глубже, чем ее. Я наговорил ей слишком много, чтобы самому не почувствовать того, о чем говорил, в душе я принуждал себя отдать этим странным словам должное; чем непомернее они становились — хочу сказать, чуждыми тому, что можно было бы от меня ожидать, — тем справедливее благодаря своей беспримерной новизне казались; тем сильнее я желал им, столь невероятным, довериться, даже — и особенно — в своих собственных грезах, прикладывая максимум усилий, чтобы идти все дальше и дальше, и воздвигая над, быть может, весьма узким фундаментом столь головокружительную пирамиду, что при виде ее беспрерывно увеличивающейся высоты меня брала оторопь. Тем не менее, могу так и написать: все это было правдой, невозможно питать иллюзии, когда речь идет о чем-то столь непомерном. Моя ошибка в том положении, а что она сродни искушению, я вижу как нельзя четко, происходила скорее из отчужденности, которую я воображал, будто сохраняю этими чисто фиктивными средствами сближения с ней. На самом деле все то, что, начавшись с неведомых мне слов, подтолкнуло меня видеть ее гораздо чаще, без конца ей звонить, стремиться ее убедить, вынудить ее увидеть в моем языке нечто помимо просто языка, к тому же побуждало искать ее где-то бесконечно далеко и столь естественно дополняло ее странный и отсутствующий вид, что я счел его достаточно всем этим разъясненным и, все более и более подпадая под его чары, все меньше замечал его ненормальный характер и страшное происхождение.
В день, когда мы укрылись в метро, я, судя по всему, зашел дальше всего. Меня, похоже, подталкивало некое неистовство, истина столь необузданная, что, внезапно сломав хрупкие подпорки ее языка, я заговорил по-французски, — пользуясь теми безрассудными словами, которых никогда даже не касался и которые теперь рушились на нее со всей силой своего безумия. Едва они ее коснулись, я ощутил это почти физически, в ней что-то сломалось. В тот же миг она была у меня отнята, унесена толпой, сорвавшийся с цепи дух которой не только отбросил меня далеко прочь, но и ударил, раздавил, словно мое преступление, обернувшись толпой, в неистовстве стремилось нас навсегда разлучить.
Днем я не узнал о ней ничего нового (все это случилось около двух). Я работал, фатальная неизбежность работы служила оправданием для любых уверток. Я говорил себе: если сегодня вечером, часам к восьми, ничего не узнаю, смертельно встревожусь, и до поры до времени это заглушало мои тревоги. В министерстве ее не видели, ну да в министерстве никто никого не замечает. В восемь я отправился на поиски, я искал ее по пустым коридорам, заглядывая то в переполненные, то в безлюдные кабинеты. Искал в ресторанчике, где, чтобы ее дождаться, мне пришлось поужинать. Ее домашний телефон так и не отвечал. Тем не менее я отправился к ней домой, решив, что она просто не поднимает трубку. Эта идея меня успокоила, я был действительно уверен, что обнаружу ее в крохотной комнатенке, она ведь оказывалась там всякий раз, когда я приходил. Но дверь, за которой стояла глухая тишина, стала злейшим из моих врагов: откройся она, и я бы поладил с пустынной квартирой, я мог бы обнаружить там следы ее посещения, у меня было бы место, где ее дожидаться, я бы заменил там ее собою и вынудил прийти упорством своего ожидания. С какой горечью вспоминал я о своем отказе здесь жить. Да еще Кристиана, я проклинал ее за то, что она была в деревне и не могла помешать своей матери пропасть. Пропащим был в тот момент и я сам. Безумие мое проистекало уже не из-за беспокойства или заинтересованности в судьбе Натали, а из-за росшего с каждой минутой нетерпения; оно, не довольствуясь какой-либо целью, превращало меня в обреченного на поиски странника, которому нечего искать. Я вернулся к министерству. Никак было не избавиться от идеи, что если ее где-то и искать, то около реки; притягательность эта идея черпала разве что из отсутствия здравого смысла, поскольку самоубийство приводило Натали в ужас. Я оставался там бесконечно долго. Ничего не помню о простоявшем столько часов на мосту человеке. Ночь, кажется, была кромешной.
В какой-то момент беспокойство совершенно исчезло и ко мне вернулся рассудок; по крайней мере с некой достаточно холодной проницательностью я почувствовал: пора, теперь нужно сделать то, что нужно. Я жил в отеле на рю С.; я все еще сохранял за собой комнату и в другом отеле, но, поскольку его хозяина мобилизовали, заведение это совсем опустело, хранил я там одни книги и почти туда не заглядывал; ночью привести меня туда могла разве что крайняя необходимость. Отель на рю С., удобный и уютный, мне не нравился. По какому-то капризу, объяснить который не берусь, я потребовал от Н. никогда туда не приходить; однажды утром она мне туда позвонила, и я столь грубо сорвал на ней свое дурное расположение духа, что до сих пор ненавижу из-за своего ответа это место. Я чувствовал, что не способен провести там ночь. Странное дело, у меня и в мыслях не было, что она может меня там дожидаться, и я даже не заглянул ни в холл, ни в гостиную, в которой дипломаты из Центральной Европы громоздили в бесконечных разговорах видения все новых и новых несчастий. Я попробовал было снять комнату в довольно подозрительном отеле на одной из соседних улиц, но там не было мест. Перешел неосвещенную и изумительно спокойную рю де ла Пэ. Какой покой, и до чего спокоен был я сам. Я вслушивался в свои шаги. Рю д’О. была не спокойна, а мрачна; лифт не работал, на лестнице с пятого этажа на меня накатила своего рода странная затхлость, стылый запах земли и камня, который был мне прекрасно знаком, поскольку у меня в комнате он составлял саму мою жизнь. Ключ, чтобы не потерять, я носил с собой в бумажнике. Представьте себе эту погруженную во тьму лестницу, по которой я на ощупь пробираюсь наверх. В двух шагах от двери меня как ударило: ключа не было. Меня постоянно преследовал страх потерять этот ключ. Днем я часто копался в бумажнике, чтобы проверить, на месте ли он, такой маленький, наподобие йельского ключик, я знал его во всех подробностях. Эта утеря в одно мгновение вернула всю мою тревогу, отягченную столь полной уверенностью в несчастье, что несчастье это проникло мне даже в рот, и я навсегда сохранил с тех пор его вкус. У меня не осталось ни единой мысли. Я стоял за дверью. Это может вызвать смех, но мне кажется, что я эту дверь умолял, заклинал, кажется, я ее проклинал, но, поскольку она не желала отвечать, я сделал то, на что меня могла подвигнуть только полная утрата хладнокровия: я изо всех сил ударил по ней кулаком, и она тут же открылась.