Натали отнюдь не была невинна: ей тоже доводилось встречаться с разными людьми. В детстве, когда она жила в другой стране, прямо напротив ее дома возвышалось величественное здание монастыря, утопавшее в обрамлении окруженных высокой стеной деревьев. Ее до крайности занимало, что же происходит за этой стеной. Однажды она услышала доносящиеся оттуда жуткие крики — громкие, одинокие, умоляющие, каких обычно ждешь от приюта для душевнобольных. С тех пор обитель эта стала в ее глазах тюрьмой для умалишенных, а в мозгу сложилась идея, что отовсюду, куда она, захотев, не смогла тем не менее попасть, способно появиться и поразить ее безумие или, по меньшей мере, нечто тягостное и презренное. С тех пор ее всегда тянуло идти навстречу своим желаниям — не потому, что они были для нее важны, но чтобы помешать им стать важными. Пишу это, излагая написанное ею мне, и отнюдь не пытаюсь наделить ее каким-то характером; я знать не знаю, каков ее характер, и не ведаю, есть ли у нее таковой.
Чтобы показать, что в самых серьезных случаях начало не имеет особого значения, расскажу, почему же, по ее размышлении, в тот день ей пришло в голову зайти ко мне. Дело в том, что она была готова сойтись с кем-то еще. Поскольку, уйдя от мужа, она вела довольно свободный образ жизни, я не вижу, почему этот ее новый шаг должен был привести к тому, что наши пути не пересекутся. Как бы там ни было, в тот момент ей хотелось на что-то решиться. И вот она вошла в эту комнату — и с чем же она там столкнулась? С моей стороны — поступки не узнающего ее безумца; для нее — чувство ужаса, вытолкнувшее ее наружу с мыслью, что она увидела то, видеть что не имела права, — не мудрено, что она охотнее всего изгнала бы из памяти мое имя. Добавлю, что когда на мой вопрос: “Почему вы пришли?” она ответила: “Я забыла”, ответ этот был намного точнее и (в моих глазах) важнее, чем предлагаемый этой историей.
В моей жизни была пора, когда я упорно боролся с одним человеком, с которым ни за что не хотел встречаться. Борьбу эту я вел весьма последовательно, но к тому же к ней и приглядываясь. Обнаружив в нашей схватке богатую подоплеку, я из духа прозорливости приписал ответственность за это себе, признав за собой достаточно двойственные устремления. Но здесь-то и крылась моя слабость — не в борьбе, которая сама по себе домогалась одного-единственного исхода, но в моей заблудшей проницательности, которая, отрицая ее намерения, навязывала ей совсем другой. К примеру, обстоятельства приводили нас за границей в один и тот же город. Всего-навсего — удачная или же напротив — случайность. Но стоило мне различить в этом тень какого-то расчета, я тут же делал возможными некоторые поступки, которые подтолкнули бы в этом городе нас друг к другу, поступки, которые никогда бы не состоялись, не засомневайся я в своей чистосердечности. Что же меня ослепило? Моя проницательность. Что сбило с толку? Мое прямодушие. Из-за чего нынче, каждый раз, когда раскрывается моя могила, я тут же бужу мысль — достаточно сильную, чтобы меня оживить? Из-за собственной ухмылки моей же смерти. Но знайте, там, куда я иду, нет ни творения, ни мудрости, ни желания, ни борьбы; туда, куда я вхожу, никому не войти. Вот в чем смысл последней битвы.
После “Да, естественно” с Н. что-то произошло. Ни с того ни с сего перегретая комната, в которой я умирал от холода, стала ледником и для нее. Ее била дрожь, зубы ее стучали, на какой-то миг она затряслась так, что потеряла власть над своим телом. Этот натиск холода меня ужаснул. Я ничем не мог тут помочь; приблизившись, заговорив с ней, я бы пошел наперекор закону; прикоснувшись, мог бы ее убить. В одиночку бороться и учиться в этой борьбе распознавать, сколь глубоко справедливы величайшие противоборствующие силы, которые в тот самый миг, когда нас разрывают, нас же утешают и восстанавливают, — вот что было ей нужно. Но мне кажется, что я вполне мог бояться чего-то ужасного: в какой-то момент этот ужас был совсем рядом. Стрелка продвигается, подумал я, когда она ушла.
По-прежнему без сна, я провел часть ночи, разглядывая кресло, оно стояло довольно далеко от кровати, но было развернуто в мою сторону. Меня ни разу не потревожили ни свет, ни темнота: настойчивая мысль от них не зависит. Что подчас меня в этой мысли впечатляло, так это своего рода жесткость, бесконечное расстояние между ее уважением ко мне и моим уважением к ней; но жесткость — неуместное слово: жесткость исходила от меня, от моей собственной личности. Могу даже помечтать: если бы в ту эпоху я чаще прогуливался, как делаю сейчас, рядом с ней, если бы я признал за ней право сидеть за моим столом или улечься рядом со мною, а не пребывать в интимности считанных мгновений, когда в ней проявлялись все ее горделивые наклонности, а сам я всеми силами цеплялся за нее в еще большей гордыни, нам бы хватило и фамильярности, и равенства в грусти, и абсолютной откровенности, и я, быть может, узнал бы о ее замыслах то, чего сама она узнать так и не смогла, наделенная из-за моей далекости той прохладой, которая поместила ее под стекло — жертвой единственной упрямой грезы.
В мучениях проведя часть этой ночи, — ибо мне по-прежнему было очень плохо, в наследство от отравления достались краткие приступы тошноты, во время которых на меня сходили своего рода холодные лавины, тошнотворный обвал пустых образов, — я сказал себе, что не выйду больше из этой комнаты, но и никто больше сюда не войдет, что приоткрыть ее наружу было с моей стороны трусостью, это “Да, естественно” было лишним и больше этого никто не услышит. (Ночь ничего не могла поделать с духами Н., я по-прежнему отчетливо ощущал их запах.) Назавтра я снял комнату в другом отеле, сохранив за собой и эту. Так я и прожил, покуда мне хватало средств, платя порой по трем или четырем счетам. В самом начале войны мне пришло в голову снять комнату в уже заселенной квартире, и я обосновался у некой дамы, дававшей уроки танцев. У этой дамы была дочка лет тринадцати или четырнадцати, которая через выходящую в мою комнату фрамугу часами шпионила за мной из соседней крохотной гостиной. Она забиралась на стул и глазела на меня, словно сомнамбула. Поначалу, когда я заставал ее врасплох, она пряталась, но вскорости уже предпочитала красоваться прямо у меня на виду. Меня эти проделки не сердили. Постоянное зрелище этой словно подвешенной над пустотой головы навевало на меня спокойствие. Но однажды, проходя через гостиную, я увидел, как она, стоя на стуле, разглядывает мою комнату даже в мое отсутствие. Влепив ей оплеуху, я отвел ее к матери, которой заявил: “Когда ко мне приходит какая-нибудь женщина, эта малявка залезает на стул и подглядывает через оконное стекло”. Мать остолбенела. Через минуту она сказала: “Но вы не должны водить сюда женщин”. А я и не “водил” их, я только хотел, чтобы она поняла природу нескромности своей дочери, когда та заглядывала ко мне в мое отсутствие.
По зрелом размышлении, проявившаяся в Натали после этого случая перемена прошла поначалу мною незамеченной из-за того, что менялся и я сам, и это было не к добру. Я уже говорил об этом. Каждую минуту меня подхватывало пустое движение, эту злую шутку сыграла со мной моя кровь, передавшая мне, животному хладнокровному, весь пыл нетерпения животного с горящей кровью. К тому же я был предельно занят. Могу сказать, что, сблизившись с Натали, я почти ни с кем и не сближался; говорю это не с тем, чтобы ее принизить, напротив, ничего серьезнее мне ни о ком не высказать. Но тогда она виделась мне скорее каким-то обворожительным существом, чья свобода ни в чем не уступала моей. Навещать ее я ходил на своего рода обветшалый чердак, где она ютилась вдвоем со своей дочерью. Мне кажется, что помещение это было огромно, комнаты бесчисленны; только были это не комнаты, а каморки, закутки, выгородки из коридоров, все это более или менее пустое и заброшенное. Мне дозволялось заходить лишь в одну крохотную комнатушку, вероятно, единственную пригодную для жилья. В памяти у меня, однако, сохранился образ просторной ротонды, довольно милой и ухоженной, но, может быть, из другого дома. Натали работала, она переводила написанное на всевозможных языках, — по крайней мере с немецкого, английского и русского. Из-за этой стороны ее личности я во многом в ней и обманывался. Тот факт, что она сидела в конторе, имела дело с печатными текстами, что она вполне справлялась со своими заданиями, возвращал ее в моих глазах в ту самую повседневную жизнь, от которой я сплошь и рядом требовал одного — быть просто-напросто сносной, без всяких задних мыслей, без всякого завтра, словно сам в то же время не проводил ночь за ночью в отверстой могиле. И в то же время, не могу сказать, что она была лишь одним из череды лиц: она была меньше их всех, в этом крылась ее особенность, и это “меньше”, стоит только о нем поразмыслить, и есть в самом деле странное отклонение от нормы, неожиданность, явление глубоко тревожащее, которое могло бы меня просветить, будь я к нему чувствителен, и о котором, однако, я подчас смутно догадывался, размышляя об этом столь редкостном создании, которым пренебрегал ради стольких других. Неверность: хороша ли она, дурна ли — судить не мне; но ее заслуга — с земной точки зрения — откладывать историю на потом, предуготовляя чувство, которое прорывается, потеряв уже все свои права.