Об этом дне я не припоминаю почти ничего, достойного воспоминания. Ж. проснулась на заре, чуть ли не вместе с солнцем, и его свет зачаровал ее. С точки зрения болезни — принимая, что та развивалась своим естественным ходом — я нашел, что ей гораздо лучше, чем можно было бы ожидать, судя по тому, что мне писали, особенно если учесть, сколько ей ежедневно делали уколов. Морфий, похоже, совершенно не затронул ее дух: пристрастившийся к наркотикам больной может выглядеть вполне здраво и даже глубоко мыслящим, но никогда не веселым; она же была необычайно весела, причем самым что ни на есть естественным образом; вспоминаю, как мило подтрунивала она над своей матерью, а ведь такое случалось не часто. Теперь, когда я понимаю все, что произошло и до, и после, одного воспоминания об этой веселости достаточно, чтобы убить человека. Но в тот миг я видел, что она весела, и был весел и сам.
За весь этот день у нее почти не было приступов, а говорила она и смеялась так, что они могли приключиться раз двадцать. Ела гораздо больше меня — а ведь уже несколько дней она почти не могла есть, — и беспокойство у нее вызывало главным образом то, что я ем так мало. Она была слегка недовольна, что сиделка, воспользовавшись моим присутствием, на целый день ушла домой. Как раз тогда я заметил между ними некий сговор, которому позже получил и другие доказательства. Она много насмехалась над врачом. Я спросил, помнит ли она, что звонила ему этой ночью, знает ли, что он приходил. “Надо же! Он приходил ночью!” — сказала она с выражением необычайного удивления, словно ее поразило это открытие, но никаких вопросов не задала. Я спросил, о чем же таком интересном она собиралась мне рассказать, когда я вернусь. Рассеянно и будто бы издалека она ответила: “Ну да, когда вы вернетесь, я вам об этом расскажу”. Пополудни зашла одна из ее подруг, молодая женщина родом из Константинополя; в ее компании Ж. провела несколько месяцев, но больше они с тех пор не виделись. Эта девушка, должно быть, узнала, что Ж. тяжело больна, и из вежливости пришла справиться о ее здоровье. Не знаю, что ей рассказали другие, но, думая, что конец Ж. уже близок, она несколько раз повторила им, что наступил самый опасный с точки зрения возможности заразиться момент, и не следует входить в комнату. Вероятно, поэтому они и оставили меня в покое, не знаю. Сама она заходить не рискнула, а просунула голову в приоткрытую дверь, гримасничая и подавая какие-то знаки. “Что с ней? — сказала мне Ж. с неожиданно раздраженным видом. — Она что, меня боится? Я настолько уродлива?” Особую нелепость поведению этой девушки придавал тот факт, что она сама была больна той же болезнью и находилась в двух шагах от могилы. Ж. попросила зеркало и долго без слов себя в нем разглядывала. Как и раньше, она была очень красива.
К вечеру она чувствовала себя по-прежнему хорошо, но у нее сменилось настроение. Нарастало беспокойство и во мне. Я не мог отделаться от ощущения предельной исключительности всего происходящего. Когда я был здесь в сентябре, я купил ей большую лампу, абажур которой — расписной, но расписанный белым — пришелся ей по вкусу. Она велела поместить лампу в изножье кровати, так что свет бил ей прямо в глаза и, должно быть, ее раздражал, но так уж она захотела. Позже, среди ночи, увидев, что она не может отвести глаза в сторону, что взгляд ее прикован к свету лампы, я предложил ее отодвинуть или прикрыть; но она, чтобы удержать меня от этого, с такой силой сжала мне запястье, что еще и наутро кожа в этом месте оставалась побелевшей. Вечером ей пришло в голову, что я должен уйти. Поскольку я не уходил, не возвращался к себе в отель, она забеспокоилась, что я устал, и по мере того, как надвигалась ночь, беспокойство по поводу моей усталости переросло в удивление, в вопрос, касающийся чего-то таинственного и грозного, на котором она не настаивала, но к которому возвращалась со все большей и большей опаской. Какое-то мгновение она взирала на меня с проницательностью, которая нынче вызывает у меня содрогание. “Почему это, — сухо сказала она, — вы остаетесь на ночь именно сегодня?” Полагаю, она начинала понимать в утренних событиях столько же, сколько и я, но в тот миг я был в ужасе от мысли, что она, чего доброго, обнаружит, что с ней произошло; мне казалось, что для существа, от природы боящегося ночи, в этом кроется нечто ужасающее. Возможно, зря я в этот миг не поверил, что ей достанет храбрости даже и на то немногое, на что раньше ее не хватало, ибо той ночью я не заметил в ней ни малейших следов страха, а если страх ее и коснулся, то лишь потому, что она сама стала опасной. Да, не исключено, что я совершил огромную ошибку, не сказав ей того, чего она от меня ожидала. Из-за того, что мне не хватило откровенности, мы и оказались друг перед другом — друг друга словно выслеживая, но уже не видя.
Извинением мне служит, что в тот час я возносил ее превыше всякой истины, и самая великая истина значила для меня меньше, чем ничтожнейший риск ее обеспокоить. Извиняет меня и то, что мало-помалу она, казалось, приближалась к некой истине, по сравнению с которой моя собственная теряла всякий интерес. Часам к одиннадцати, а может, к полуночи, ее посетил какой-то не слишком гнетущий кошмар. При этом она оставалась наяву, ибо я с ней разговаривал, и она мне отвечала. Она видела, как по комнате перемещается то, что она назвала “роза из роз”. Днем я заказал для нее цветы — алые, но слишком уж распустившиеся, не уверен, что они ей очень понравились. Время от времени она поглядывала на них с весьма прохладным видом. На ночь их вынесли в коридор и поставили у самой двери, которая какое-то время оставалась открытой. Вот тогда-то, по-моему, она и окрестила “розой из роз” нечто пересекавшее, как ей виделось, комнату на определенной высоте. Я счел, что этот призрачный образ навеяли цветы, которые, возможно, ее тревожили, и закрыл дверь. Тут она как раз и в самом деле забылась почти безмятежным сном, и я всматривался в нее, живую и спящую, когда она вдруг с тоской и тревогой проговорила: “Скорее, розу из роз”, продолжая спать, но теперь уже чуть-чуть хрипя. Подошла сиделка и сказала мне на ухо, что прошлой ночью именно эти слова она произнесла последними: в тот миг, когда она, казалось, погрузилась в полное беспамятство, она внезапно вышла из столбняка, и, указав на кислородную подушку, пробормотала: “роза из роз”, тут же вновь провалившись в небытие.
От этого рассказа я похолодел. Я сказал себе, что вновь начинается предыдущая ночь, ночь, из которой я был исключен, и что притягиваемая чем-то ужасным, но, быть может, и полным соблазна, искушения, Ж. начинала сама собой возвращаться к тем последним минутам, когда она сдалась, не в силах дождаться меня. Полагаю, так оно и было. Полагаю даже, что тогда произошло нечто способное ввергнуть меня в полное отчаяние, ведь я нежно взял Ж. за руку, за запястье (а она спала), и едва я ее коснулся, она резко выпрямилась, открыла глаза, взглянув на меня с разъяренным видом, и со словами “Больше никогда ко мне не прикасайтесь” меня оттолкнула. Тут же она, совсем как утром, протянула ко мне руки и залилась слезами. Прижавшись ко мне, она плакала навзрыд, не в силах противиться тоске, и это едва не стоило ей жизни, она задыхалась, а кроме меня, поскольку сиделка, чтобы не быть свидетельницей этой сцены, вышла из комнаты, ее было некому поддержать, мне же никак не удавалось дотянуться до кислородной подушки. Но тут как раз вернулась сиделка, она протянула кислород, и он помог ей прийти в себя. Но меня она больше от себя не отпускала.
Она снова заснула. Ее сон странным образом способен был вмиг рассеяться, словно бы и позади своего сна она продолжала бодрствовать и бороться с чем-то тяжким, в чем я играл, может статься, жуткую роль. Она спала с все еще влажным от слез лицом. Блистательной казалась ее отнюдь не пострадавшая от этого юность — нужно быть очень молодым и здоровым, чтобы вынести такое изобилие слез; юность эта произвела на меня столь ошеломляющее впечатление, что я совершенно забыл о болезни, о пробуждении и опасности, которая по-прежнему ей угрожала. Между тем, чуть погодя выражение ее лица изменилось. Почти что у меня на глазах слезы бесследно высохли; она посуровела, чуть подкрашенные губы не могли скрыть судорожно сомкнутых челюстей и сжатых зубов, и это придавало ей довольно сумрачный и жестокий вид; ее рука трепыхалась в моей, пытаясь выбраться на волю, я хотел было ее отпустить, но в ту же секунду она вновь схватилась за меня с дикой живостью, в которой не было ничего общего с человеческими отношениями. Стоило сиделке подойти ко мне с какими-то словами — тихими словами по поводу сущих пустяков, — Ж., немедленно проснувшись, холодно изрекла: “С ней и у меня свои секреты”. И тут же опять заснула.