В конце 1940 года по моей вине некая особа возымела весьма смутные предчувствия об этом “доказательстве”. Поскольку она почти ничего из этой истории не знала, ей не удалось даже коснуться истины. Она только догадалась, что в шкафу (я тогда жил в гостинице) что-то заперто; она увидела этот шкаф и сделала движение, чтобы его открыть.
Но в тот же миг ее настиг странный припадок. Повалившись на кровать, она вся затряслась и тряслась, ни говоря ни слова, всю ночь напролет; под утро она начала хрипеть. Хрипы длились около часа, потом пришел сон, который и принес ей избавление. (Эта совсем еще юная особа руководствовалась скорее рассудком, а не чувствами, и сама жаловалась на свое хладнокровие. Но в ту минуту хладнокровие ей изменило. Правда, что касается этого приступа, я должен добавить, что, хотя ранее с ней такого и не случалось, здесь можно увидеть следы неудавшейся двумя-тремя годами ранее попытки отравиться; подчас яд пробуждается, оживает, словно греза, когда тело глубоко потрясено.)
Основные даты должны найтись в маленьком блокноте, запертом у меня в секретере. Единственная, в которой я вполне уверен, — это 13 октября, среда 13 октября, что, впрочем, не имеет особого значения. С сентября я проживал в Аркашоне и был там совсем один. Происходило это в дни мюнхенского кризиса. Я знал, что она больна — больнее некуда. В начале сентября, возвращаясь из поездки, я остановился в Париже и повидал там лечившего ее доктора. Он посулил ей три недели жизни. Между тем она все еще вставала; она жила на короткой ноге с изнуряющей лихорадкой; часами ее бил озноб, но в конце концов она превозмогала свою горячку. Кажется, не то 5, не то 6 октября она даже проехалась со своей сестрой на машине по Елисейским Полям.
Хотя и несколькими месяцами меня старше, на лицо, которого болезнь едва коснулась, она оставалась совсем юной. Да, она пользовалась косметикой. Но, не накрашенная, она казалась еще моложе, она была тогда преувеличенно юна, словно болезнь как раз и проявлялась в том, что на ее черты ложилась печать отрочества. Одни только глаза, непривычно черные, большие и блестящие — и подчас чуть вылезающие из-за лихорадки из орбит, — отличались необычной неподвижностью. На фотографии, сделанной в сентябре, глаза эти уже так велики и серьезны, что нужно стряхнуть с себя их выражение, чтобы заметить еще и, казалось бы, столь явную улыбку.
Повидавшись с ее врачом, я сказал ей: “Он дает вам еще месяц”. — “Хорошо, передам это королеве-матери, а то она до сих пор не верит, что я больна”. Не знаю, чего ей хотелось — жить или умереть. Уже несколько месяцев болезнь, с которой она боролась на протяжении десяти лет, с каждым днем все более и более ограничивала ее жизнь, и теперь она со всем неистовством, на которое только была способна, проклинала и болезнь, и жизнь. Какое-то время назад она всерьез подумывала о самоубийстве. Однажды вечером я сам посоветовал ей этот выход. Тем же вечером, выслушав меня, но не в состоянии, ибо ей не хватало дыхания, говорить, она, как здоровая, уселась за стол и написала несколько строк, которые хотела сохранить в тайне. Кончилось тем, что я получил от нее эту записку и храню ее до сих пор. Это не что иное, как краткие наставления, в которых она просит свою семью по возможности упростить церемонию похорон, а главное, запрещает кому бы то ни было навещать ее могилу; кроме того она завещала какие-то крохи одной из своих подруг, А., золовке одной знаменитой танцовщицы.
Обо мне ни слова. Понимаю, с какой горечью восприняла она мое согласие на ее самоубийство. Это согласие, которое на самом деле трудно оправдать, было даже и предательством, поскольку по зрелом размышлении, а у меня с тех пор было время ему предаться, проистекало оно из мысли, что болезни с ней ни за что не сладить. Она слишком уж боролась. Если бы не это, она бы давным-давно умерла. А она не только не умирала, но продолжала жить, любить, смеяться, разъезжать по городу, словно была из тех, до кого болезни не добраться. Ее врач рассказывал мне, что уже с 1936 года считал ее покойницей. Правда, тот же врач, который порой принимал участие и во мне, однажды заявил и в мой адрес: “Поскольку вы должны были умереть еще два года назад, все, что вам осталось прожить, — это уже излишки”. Он тогда как раз посулил мне шесть месяцев жизни, и тому минуло уже семь лет. Но у него были веские основания желать, чтобы земля была мне пухом. Эти слова лишь выражали его желание. В случае Ж., я думаю, он говорил правду.
Плохо помню, чем кончилась эта сцена. Кажется, она намеревалась порвать записку. Но когда я передавал ей листок, меня вдруг захлестнула волна нежности, волна восхищения ее храбростью, хладнокровным и мужественным взглядом в лицо смерти. Так и вижу, как она сидит за столом и молча пишет бесповоротные и, впрочем, странные слова. Меня несказанно тронуло это крохотное завещание, соразмерное ее неимущему, уже вне сферы владения, существованию, эта последняя мысль, из которой я был исключен. В нем я узнал ее необузданность, ее сдержанность; я видел, что она вольна — вплоть до последней секунды — бороться даже против меня. Она часто и помногу плакала. Но слезы эти никогда не были признаком слабости. Два или три раза во время очень бурных сцен она меня ударила: мне следовало бы отвести эти удары, ибо стоило ей о них вспомнить, и ее охватывали смятение и словно бы ужас: ужас, что она меня коснулась и к тому же совершила какую-то низость, но еще более — страх вновь ощутить головокружительное, немыслимое возбуждение, защищаться от которого я и не пытался. Для себя она чувствовала в этом наказание, оскорбление и даже угрозу. И в то же время, если бы она всерьез угрожала моей жизни, я бы наверняка отвел удар. Я не мог причинить ей скорбь, позволив себя убить. Года за два до этого одна девушка выстрелила в меня из револьвера, тщетно прождав, пока я ее обезоружу. Но ее я не любил. Впрочем, она вскоре покончила с собой.
Вот почему я сохранил эту бумажку, и еще потому, что там было несколько странных слов. Мысль о самоубийстве исчезла. Болезнь больше не давала ей передышек. В ту пору сестра не всегда жила с нею. Или, по крайней мере, при своем образе жизни часто отсутствовала и домой на ночь когда возвращалась, а когда и нет. У Ж. была домработница, которая приходила ее покормить, но это не относилось ко времени летних отпусков. Так что довольно часто Ж. оставалась одна. Проведать ее заглядывал привратник, который ей очень симпатизировал. У нее осталось мало подруг, хотя в свое время она любила поразвлечься. Даже А., с которой она охотно виделась, вызывала у нее скуку. И однако она приняла бы кого угодно, потому что в одиночку она боялась. Она была очень храбра, но она боялась. Ночь всегда пробуждала в ней страх. Когда я впервые встретил ее, она занимала в отеле, где я тогда жил в довольно просторной комнате на четвертом этаже, крохотную комнатенку на третьем. Я ее, в общем-то, не знал, разве что иногда раскланивался при встрече. Но однажды ночью она, внезапно проснувшись, увидела в изножье своей кровати кого-то, кого приняла за меня; чуть погодя она услышала, как захлопнулась дверь и по коридору удалились шаги. Тут ее охватила уверенность, что я вот-вот умру, если уже не умер. И вот она поднялась ко мне, хотя меня не знала, и позвала из-за двери. Я спросонья буркнул: “Не бойтесь”, но голосом очень странным, скорее страшным, нежели успокаивающим. Она была до того напугана, что решила, что я и в самом деле умер, и толкнула дверь, которая, хотя и была заперта на ключ, подалась. Я вовсе не был болен — хотя, быть может, чуть более чем болен. Я и сам проснулся напуганным. Я заверил ее, что не был в ее комнате и даже не покидал своей. Она прилегла на мою кровать и тут же заснула. Конечно, над этим можно посмеяться, но тут нет ничего смешного, и порыв, который привел ее среди ночи к незнакомцу и отдал ее ему на милость, — это благородный порыв, и последовала она ему самым что ни на есть искренним, надлежащим образом. Я знаю только двоих людей, способных на подобный порыв, да и то по-настоящему уверен только в одном из них.